Kitobni o'qish: «Шахматы»

Сборник
Shrift:

Серия

«СТРАСТИ ЧЕЛОВЕЧЕСКИЕ»


Руководитель проекта

Валерий ШТЕЙНБАХ


Оформление

Филипп БАРБЫШЕВ


В книге использованы репродукции картин и рисунков русских и зарубежных художников XIX – начала XX века.

Александр Куприн

Марабу

Я объездил Швецию, Норвегию, исколесил Германию, забрел в Англию, долгое время шатался по грязным римским улицам и, наконец, после двухлетних скитаний, попал опять в Россию.

Был я тогда волен, как дикарь, ни с кем не связан, частенько голоден, и слонялся по улицам большого южного города, дыша полной грудью и приветливо улыбаясь небу и солнцу.

Так-то вот однажды, бездельничая, забрел я в большое темное кафе, спугнул дремавших в первой комнате лакеев и прошел дальше в дверь, из которой несся едкий запах табачного дыма и скверного кофе.

Войдя в маленькую, запущенную, плохо освещенную комнату, я сделал шаг и остановился, пораженный.

В клубах дыма, за массой пожелтевших мраморных столиков сидели молчаливые странные фигуры и, опустив длинные носы на столы, думали.

Согнутые плечи, странные воротники в виде мохнатых пелерин и важный сумрачный вид – все это удивительно напоминало мне ряд таких же птиц с длинными носами, воротниками вокруг длинных голых шей, сидящих с таким же глупо-унылым видом – птиц марабу.

– Марабу! – весело и приветливо воскликнул я.

Фигуры не пошевелились, но от вешалки отделился темный швейцар, похожий почему-то тоже на подержанного марабу, и сиплым голосом ответил:

– Их нет-с!

– Кого нет? Марабу?

– Так точно. Мы всех знаем. А эти не бывают.

Мне было беспричинно весело.

Я подошел к длинноносому, запыленному старику, спрятавшему согбенные плечи в разбухший воротник пальто, и, хлопнув его по плечу, отчего столбом взвилась пыль, громко закричал ему на ухо:

– Марабу!

Старик пугливо пошевелился, посмотрел на меня выцветшими глазами и, переведя их на своего соседа, пропищал:

– Ходите!

Все марабу, кроме швейцара, сидели за шахматами. Некоторые не играли, но, сидя сбоку играющих, тоже сутулились, кивали длинными носами и, не мигая, смотрели на фигурки из желтого и черного дерева, расположенные в странных, непонятных для меня комбинациях.

– Марабу, – рассмеялся я. – Ха-ха! Марабу!

После Англии, Италии, всего широкого, безграничного света и простора, мне показалась неимоверно странной и дикой, какой-то будто выдуманной – эта темная комната, наполненная молчаливыми, сгорбленными птицами с длинными свешивающимися носами, в облаках серого, зловонного дыма.

Я взял свободный стул, протиснулся среди двух закопченных зрителей и, уткнув свой нос в доску с точеными фигурками, тоже постарался вообразить себя на несколько минут птицею марабу.

По слухам мне было известно, что существуют ферзи, кони, туры и пешки, а по странной привычке прочитывать от безделья всякий вздор я часто на последних страницах газет просматривал загадочный для меня шахматный отдел, удержав в памяти, что почти всякая партия начиналась с таинственного хода: пешка е2 – е4.

Один из игроков, среди молчания, тихо поднял руку и переставил маленькую штучку вперед на одну клетку…

Все зрители и партнер сосредоточенно зашевелились, а я, прищурив критически глаз, громко сказал:

– Ну и ход!



И все медленно обернули свои носы ко мне, а у одного из партнеров шея во время поворота как будто бы даже скрипнула.

– Марабу! – заявил я. – Вы сделали скверный ход.

– Будьте добры не делать громких замечаний и не давать советов, – жалобно пропищал один из игроков.

– Мне обидно, что этот господин сделал ход, который через шесть ходов принесет ему большой вред!

– Молчите!

– Мне что же… я замолчу…

И опять мертвенная тишина нависла над желтыми мраморными столиками.

За соседним столиком один из играющих поднял желтую, коленчатую, как лапа марабу, руку и подвинул какую-то фигуру. Нужно мне было и туда вмешаться.

– Боже!.. – воскликнул я в ужасе. – Что он делает! Что этот человек делает?!

– Не мешайте! Неужели вы не знаете, что посторонние не имеют права вмешиваться в игру?

– В игру? Я это знаю – в игру. А это? Разве это можно называть игрой? Позор какой-то!

– Молчите.

– Молчу.

Комната казалась мне большим кладбищем. Покойники вылезли из могил и затеяли страшную, молчаливую игру, запрятавшись в свои воротники.

– Марабу! – заявил я. – Для такой скверной игры вы слишком много думаете. Надо вам быть веселее!.. Ну, что вы, например, старина, сделали за ход? Вам нужно было коня вот сюда поставить.

Один из игроков нервно качнул головой, а другой, сделавший ход, досадливо возразил:

– Как же его сюда поставить? Ведь он будет убит пешкой!

– Пусть. Эка важность!

– Для вас, может быть, не важно, а я коня даром потеряю.

– Нет, не даром. Через десять ходов вы будете иметь громадное преимущество в положении. Этот гамбит был в варианте самого профессора Лобачевского.

– Ну, я так далеко не заглядываю…



– Напрасно.

Один из следивших за игрой с любопытством взглянул на меня и сказал:

– Вот там освободился столик… Не желаете ли, сыграем с вами партию?

Я важно поднял голову, подстрекаемый неугомонным бесом шалости, и сказал:

– Если вы играете так же, как эти господа, то я отказываюсь.

– Почему?

– Потому что с людьми, шьющими сапоги, у меня очень определенные отношения: я им только заказываю обувь и ни в какие другие игры не вступаю! Впрочем, чтобы развлечься, я покажу вам настоящую игру: пусть десять лучших игроков играют против меня одновременно на десяти досках. Не велик будет для меня труд выйти победителем…

Мой собеседник изумленно посмотрел на меня и, вздрогнув, спросил:

– Скажите… как ваша фамилия?

– Видите ли… пока что мне не хотелось бы открывать фамилию по причинам деликатного свойства.

– И вы предлагаете играть с десятью из наших игроков одновременно?..

– Безусловно.

– Но известно ли вам, что некоторые из них брали призы на петербургских состязаниях?

Я пожал плечами и ответил тоном невероятного презрения и высокомерия:

– О! Мне это совсем безразлично.

В последних словах я был совершенно искренен: это мне действительно было безразлично.

Господин, беседовавший со мною, встал и громко захлопал в ладоши.

Марабу зашевелились, подняв носы.

– Господа! Вот этот молодой человек предлагает играть с десятью игроками одновременно!

– Даже с двенадцатью, – равнодушно сказал я.

Все пришли в движение. Многие из играющих встали и подошли ко мне ближе, уставившись в мое лицо с диким изумлением.

– Кто вы такой? – спросил один старик, уткнувшись в меня тусклым от лет и Шахматов взглядом.

– Не все ли равно? Игрок!..

– И вы будете играть одновременно с двенадцатью?

– Добавьте – с такими игроками, как ваши чемпионы, – презрительно сказал я, скрестив на груди руки.

Несколько человек из играющих записали свои партии, пошептались и, подойдя ко мне, заявили:

– Мы согласны!

Комната приняла оживленный вид. Все марабу побросали свои столики, вытянули из воротников голые длинные шеи, захлопотали, забегали… откуда-то появился лист бумаги, и на нем некоторые марабу стали записывать крючковатыми руками свои фамилии.

Я сидел за одним из столиков, окруженный вплотную волнующейся, говорящей толпой, и равнодушно курил папиросу, поглядывая на потолок.

В стороне несколько человек суетились, занятые устройством одного общего стола и установкой двенадцати досок.

Какой-то молодой человек в рыжем галстуке, очевидно, неопытный, скверный игрок, оглядел с суеверным ужасом все доски и, подойдя ко мне, сочувственно, с влажными глазами, пожал мою руку.

– До свиданья, – сказал я просто.

– Нет, не до свиданья… Но я очень вам сочувствую… Одному против двенадцати! Это гениально! Неужели вы выиграете?

Я дружески похлопал его по плечу.

– Ничего, старик, приободритесь. Дело не такое страшное, как вы думаете. Что, господа, готово?

– Готово. Играющие, прошу занять ваши места. Пожалуйте, милостивый государь!

Роль арбитра принял на себя старик с тусклыми глазами. Он усадил игроков по одну сторону стола, а мне указал на другую сторону, где не было стульев.

– Пожалуйста! Вам придется ходить, следя за ходами, от этого края до этого.

– Не желаю, – ответил я гордо. – Я играю, не глядя на доску. – И отошел в самый дальний угол комнаты.



Двенадцать отборных марабу сели, как дрессированные птицы, строго в ряд и сейчас же уткнули профессиональным жестом носы в доски.

– Первый ход ваш, милостивый государь, – обратился ко мне тусклый старик.

Мне казалось, что моя шутка доведена до конца. Марабу, чего мне и хотелось, выведены из своего дремотного состояния. Но как мне сейчас уйти от них, – я не мог придумать.

В запасе у меня был первый ход, оставшийся в памяти от загадочных газетных шахматных отделов, и я воскликнул повелительно:

– Господа! Первый ход: е два – е четыре. Прошу вас – сделайте за меня.

Двенадцать рук поднялись к фигуркам, и двенадцать фигурок на двенадцати досках выдвинулись на две клетки вперед. А шершавый и тонкий голос первого партнера справа заскрипел: «е семь – е пять».

Я внимательно смотрел издали на доски и, ничего не поняв, призадумался. Кажется, пора уж мне было обратиться в бегство. Но, иронически пожав плечами, я решительно заявил:

– Бе один – бе три…

Все глаза изумленно поднялись на меня.

– Вы, вероятно, хотели сказать: бе один – це три?

– Я хочу сказать то, что считаю необходимым, – сухо процедил я сквозь зубы.

– Но такого хода не бывает!.. Конь не может же быть выдвинут по прямой линии!

Я ядовито улыбнулся.

– Да? Вы так полагаете? А знаете ли вы, что таков гамбит Марабу?

Комната загудела:

– Такого гамбита нет!

– Не-у-же-ли?.. Вы здесь сидите в этой скверной, прокопченной дымом дыре и, забыв все на свете, в тупой косности махнули рукой на все завоевания, сделанные за последнее время в этой великой, хитроумной, благородной, истинно королевской игре, именуемой шахматами…

– Он сумасшедший, – сказал кто-то из угла.

– Сумасшедший! – сердито закричал я, бешено вскакивая. – Да! Во все времена, во всех случаях всех новаторов, изобретателей, пророков, мучеников науки, философов называли сумасшедшими. Но что от этого изменилось? Остановился ли прогресс? Эйфелева башня по-прежнему сияет недосягаемой высотой, и подземные железные дороги все более и более опутывают земную кору железной сетью. Я утверждаю, что гамбит Марабу существует! Он разрешает делать ход конем по прямой линии, и, если вы отказываетесь признавать его – я брошу вам в лицо гласное, громкое обвинение: угрюмые кроты, скрытые трусы, совы, испугавшиеся свежего потока воздуха и снопа солнечных лучей, ворвавшихся в моем лице в мертвую, застывшую атмосферу тления и праха! Нет! Довольно… На воздух отсюда!

Под негодующие крики и вопли десятков голосов я спокойно и хладнокровно подошел к вешалке и оделся.

Несколько марабу прыгали вокруг меня, размахивая руками, точно крыльями, и визжа заржавленными голосами, но я, не обращая на это внимания, надел шляпу, строго и спокойно выпрямился и не спеша прошел через мрачную, темную комнату, населенную обычно странными, дремлющими человекоподобными птицами, которые пришли теперь в бурное, неописуемое волнение.

Свежий воздух улицы любовно принял меня, и, сладостно зажмурившись, я засмеялся высокому солнцу.


1909

Леонид Леонов


Деревянная королева

I

И уж конечно, ничего тут чудесного нет.

…Ночью однажды сидел Владимир Николаевич у столика и отдыхал за шахматами, – повторял стаунтоновский, раннего периода, королевский гамбит, помещенный еще в «Palamede» в семидесятых годах. На столе позади него пел медную песенку хромой хозяйкин самовар.

Тогда за окном пушил декабрь, и белые снежные кони хорошей метели вихрем несли по городу синие санки сна.

И как будто кто-то играл на флейте, и, возможно, флейта играла сама.

Эта партия, игранная в Авиньоне лет семьдесят тому назад, была, пожалуй, самой изящной у Стаунтона. Атака белых коней, после внезапного нападения черного ферзя, была размеренной, четкой и строгой, как математическая формула, где знаки так хорошо и магически вплетаются друг в друга… А самая середина партии, когда черные выправляют свои смятые пешки и черная ладья, пользуясь замешательством неприятельского фланга, выплывает с b8 на b4 и уводит белого коня, – это ли не вагнеровский лейтмотив, гневная медь которого расцветает над головой нечаянным звенящим цветком?

Самовар вздыхал начищенной своей грудью, стихал на минутку крошечную, и снова потом начинала сонно ползать по комнатке тихая песенка самоварной тоски. В таком перерыве Владимир Николаевич передвинул ладью и задумался над ферзем. Стаунтон уходил здесь в неясные дебри конной атаки и с непонятно диким упорством бил конем с f3 на d4, а потом развивал прекрасную комбинацию на левом своем фланге… Владимир Николаевич ясно представлял себе другой вариант, а именно: королева идет с d5 на а5, как играл впоследствии Андерсен против Кизерицкого, а оттуда, – правда, рискуя катастрофой, – можно было прямо поставить угрозу белому центру… Владимир Николаевич решил разработать этот вариант и, закурив папиросу, устремил глаза за окно.



…Там неслышный лёт ветровых копыт пронизывал синюю ледяную глубь ночи. И уносились и набегали новые, и весь тот снежный поток как флейта был. И странно, что многие в городе бессознательно слышали ту смеющуюся флейту, кроме одного лишь Владимира Николаевича.

Внимание его было поглощено белой пешкой, – в ней лежала причина некоторых осложнений и туманности, но уже и теперь становилось ясным: с4 било f7, a g7 черных…

Вот тут-то Владимир Николаевич пристальней вгляделся в ночь и лишь теперь нежданно услыхал тихий, влекущий в равнины декабря свист метельной флейты. И случилось так, что это напомнило ему письма тоненькой девочки Мариан-ночки, которая за год перед тем под лиловой шалью пробежала мимо его сердца. Владимиру Николаевичу живо вспомнились глаза и губы в особенности, которые на всю жизнь так и растворились в пенье снежной флейты.

Но тотчас же вслед за милыми губками Марианночки почему-то припомнился хитроумнейший вариант Морфи, и тогда Извеков одной насмешливой улыбкой смел всю эту розовую муть с души, как лужу метлой с тротуара, а Стаунтон, по совету непогрешимого Морфи, прыгнул конем вперед и угрожающе поднялся на дыбы перед самым носом ошарашенного короля.

И снова запела флейта. И, покоряясь чему-то, что было прежде, а теперь ушло, Владимир Николаевич подошел к окну и стал смотреть.

Между домами, – в их низкие и вторые этажи поглядывали заплывшие метелью желтые глаза, – неслись, разбрызгивая синие хлопья по сторонам, снежные табуны, увлекая в ледяную муть беззвездной ночи весело кувыркающихся слонов…

Потом проскользнула, кружась неистово, узорчатая вся, как клубок снежного кружева, башня под самым окном. И опять кто-то затерявшийся среди той метели повторил знакомую мелодию, устремляя бескровные губы к флейте.

Стало вдруг необычайно хорошо, – не потому ли вдруг оборвалось медное курлыканье самовара? И взамен его тихий женский смешок пробежал по комнате, вбежал в ухо Владимира Николаевича и спрятался у него в сердце самом. Ясно, что он обернулся, – но то, что он увидел, было не совсем ясно. Он заметил на шахматной доске, сразу разросшейся вовсю…

…А флейта все пела. Пробегала по ней белая рука вперед, убегала назад…

Он отчетливо приметил, как, перебежав на b7, передать хотела черная королева крошечную записку беленькую чужому офицеру, покуда за резной башенкой наклонял лысую, в короне, голову над рыженькой толстушкой, которых на шахматной доске ровно восемь у него, черный король… Едва успел: тотчас закаменело все, и за шелковыми складками короле-вина платья испуганно спряталась тонкая ее точеная рука, – сдвинулось, вздрогнуло и замерло так.

…Взмахом белых рук за окном оборвалась флейта, и на некоторое время снова, унылый и одинокий, затянул прерванную песню самовар. Только две вещи и запомнил тогда Владимир Николаевич, – первое: глаза королевы своей – быстрые, глаза метели снежной, в которой столько всегда разных равно близких сердцу глаз, но среди них – одна… И второе: фигуры на доске оказались расставленными именно… Это было поразительней всего, – Владимир Николаевич ясно своими глазами видел то, о чем не мечтал Стейниц и не смел предполагать Андерсен. Это было неожиданней, чем самый искрящийся, внезапный, как водопад, гамбит Эванса. То было неизвестное еще положение в игре офицера и королевы… Легко было запомнить: королева на d2 и с нею рядом, на одном ходе коня, чужой офицер. Неразрывные, как якорная цепь, пешки бегут в атаку, погибают две, и через три лишь хода тот же офицер, который прятал любовную записку, шахует растерявшемуся королю.

И опять флейты.

Недоверчивым взором ощупал Извеков и эти четыре крупно разросшихся стены, и этот разбухший в медную гору самовар. Да, – он сам теперь, Владимир Николаевич Извеков, стоял на шахматном поле, на ход коня от королевы, и та протягивала ему сложенную вчетверо записку. Он взял, подержал незаметно у сердца и, едва скрылась та в треугольном, с отворотом, кармане его камзола, полностью осознал всю непоправимость происшедшего превращенья. Было отчего прийти в ужас: он стал черным левофланговым офицером деревянного короля.

Еще мгновенье, и сознанье начало стынуть в нем, и лакированным деревом в уровень с глазами блеснула собственная его рука, приподымающая шляпу, вытереть испарину испуга. Последним бешеным скачком исчезающей воли вырвались у него четыре деревянных слова:

– Нет, не хочу, нет…

Теперь уж совсем недалеко пропела громкая, как охотничья труба, метельная флейта. Потом что-то передвинулось, возникший было острый угол стал тупым и пропал, уничтожился на одной прямой в ничто. Нечто качнулось, как цветок, и снова треугольником стал нечаянный квадрат тот.

Самовар вернулся откуда-то и стал слышным, а сам Извеков оказался сидящим в трехногом, – а четвертою хозяйкино ведро, – кресле и как будто задремавшим даже. Он протер глаза, припомнил, попытался улыбнуться витиевато проскользнувшему сну, но… на доске было то самое, из миллиарда единственное положение, когда черный ферзь и чужой слон во имя блистательнейшего из концов взаимно связываются тонкими нитями шахматной интриги.

Метель стихала, тикали на стенке часики. Остекленевшим, замороженным глазом глядел в спину Владимира Николаевича фонарь с улицы сквозь затянутое легким ледяным кружевцем стекло. Метель стихала, но красный спирт на шкале за окном все ниже прятался в свой стеклянный шарик. А на полу, возле самых ног, упавшая оттуда, белела записка. И в ней, как признак свершившегося безумия, – слова:

«Освободите, хочу всегда с вами быть. Рвусь к вашему сердцу вся из моей деревянной клетки. Один вы у меня родной, – все они, кругом, деревянные…»

II

Борис Викторович Коломницкий был, во-первых, музыкантом и еще страстным любителем всяких шахматных несообразностей, а во-вторых, веселым и верным другом, хотя немножко с язычком. Именно по долгу дружбы он и состоял давним и терпеливым поверенным немногочисленных тайн Извекова.

Было уже поздно, Борис Викторович лежал в кровати и держал прямо перед носом у себя обрывок газеты, в ожидании, покуда вчерашний суп разогреется на керосинке.

Было поздно, близ двенадцати уже. Сквозь оловянное стекло непреодолимой дремоты старался Коломницкий проникнуть в таинственный смысл некоторых слов, стоящих на газетном том клочке:…экстра файн… 22.10… фулли – гуд – фер… 19.10… Конечно, – если бы не дремота эта самая, – несомненно, сразу же сумел бы он понять, что это просто-напросто сводка хлопковых цен на июль. Но дремота удаляла типографские знаки далеко-далеко, – верст на двадцать, и потом начиналось их обратное непреодолимое наступленье, пока не заполняли всего сознанья, пока не падала оцепеневшая рука… А спать было еще рано.

Тут-то и вошел Владимир Николаевич, и побежденный, скомканный клочок газеты полетел в темный пыльный угол, где желто-красный живот свой выпятила виолончель.

– Я, Борьк, к тебе, вот.

– Эге, понимаю. Кто она и сколько?

– Да нет, деньги у меня самого есть: получил сегодня… Тут вот книжку, которую ты разыскивал, принес.

– Купил?

– Купил…

– А когда покупал, – Коломницкий сурово поглядел на Извекова, но за серьезным взглядом его прыгали озорные черти безудержного смеха, – не спрашивал ли тебя приказчик: не задумал ли, мол, Коломницкий жениться?

Извеков руками всплеснул:

– Вот что значит одного тебя оставлять. Да ты, отец, совсем у меня свихнулся!

Тот сел на кровать и протер кулаками глаза:

– Угу, непотребно это, братик, одному быть! Каждый молодой, правильно сделанный мужчина обязан, понимаешь ли, когда-нибудь полюбить. Что есть человек без любви? – Коломницкий отвел указательный перст правой руки в сторону. – Микроб двуногий или глупая зеленая водоросль.

Коломницкий опустил выпуклые свои смеющиеся глаза вниз и тяжело вздохнул:

– Ты вот что, Володьк, – ты знаешь, какой слух ребята в консерватории про меня пустили? Будто я с виолончелью живу, понял? А тут девушка, умная, очень даже ничего себе, но ты не беспокойся: до свадьбы не познакомлю!

Владимир Николаевич заугрюмился:

– Шахматы где у тебя, тарантул?

– Вон, в углу. Столик вчера опрокинула хозяйка, – разбежались, как тараканы… Поищи, коли нужда есть!

Владимир Николаевич заползал по полу, пошарил рукой под кушеткой, вытащил коня, стал расставлять фигуры.

– Борьк, тут пешки одной нет!

– Белой?

– Белой.

– В постоянном и безвестном отсутствии. Не огорчайся, замени пробкой… пустяки!

Владимир Николаевич начал с муциевского гамбита, выбросил слона, отдал коня и рокирнул… Коломницкий помычал, взглядом проскользнул зорко по доске и вот подошел, стал глядеть.

Извеков вел умело. Трах – ладья перескочила за борт, прямо в лужу вчера разлитого чая. Раз-два-три – белые слоны топчут правый фланг черных, король с d7 снова возвращается на d8 и опять выплясывает там свой убогий королевский танец на месте под кривыми кнутьями враждебных коней. Еще два хода – е4 бьет g5, – слон растаптывает пешку на пути ферзя, и вот…

Коломницкий был изумлен. Больше того, – он был подавлен и как-то по-собачьи ласково заглянул Извекову в глаза.

– Слушай, но ведь это же невозможно! Постой, слон бьет g5… Да ведь пойми ты, сам Филидор взлетел тут на воздух со чадами и домочадцами своими!.. Ведь это все равно что живую Венеру найти… паровоз изобрести! – Коломницкий был вне себя, восхищение как-то придавило его.



…Тихая начинала журчать поземка в улицах, разливалась луна, безбрежно и широко, – и, как острова в ледяном лунном половодье, торчали в черном небе метельные облака.

– Вот что, Извеков! Я четыре месяца добивался вот этой самой раскладки фигур. Мне давно уж казалось, что должно же и в шахматах быть такое положение, когда женщина изменяет только ради самой измены, в которой тайна и разная там магия… Да нет, – ты что, сон, что ли, видел шальной?., ты, по крайней мере, понять-то меня способен?

Можно было бы рассказать все ясно и просто, утаив про записку, – и ничего бы не случилось тогда, но Владимир Николаевич предпочел показать ту самую записку, из другого плана, из деревянной шахматной клетки. Он протянул приятелю руку открыто, как протягивал сердце свое в течение долгих лет, и тот взял нерешительно.

Тут побледнел весь Коломницкий, и задрожала у него нижняя почему-то губа, и спросил, досадно и враждебно усмехнувшись:

– И ты с ней давно знаком?

– С кем?

– С Анкой…

– Кто?

– Ты.

– Да я совсем никакой Анки не знаю… Ты с чего нахмурился-то?

Тот перебил Извекова, и в голосе вздрогнуло нехорошо:

– Ты-то, конечно, ни при чем тут! Все дело в том, что записку эту писала невеста моя… вот про которую я тебе расписывал давеча. Здесь и буквы ее внизу: А. и R, и почерк ее. Для меня это удар, признаюсь…

Извеков тупо глядел на приятеля, плохо понимая происходившее, но что-то уже начинало его раздражать. Потом догадался, покуда Коломницкий молча жевал папиросу, и принялся горячо, но сбивчиво рассказывать и объяснять приятелю и про то, как нежно пела флейта во вчерашней метели, и как записку уронила ему черная из шахматных полей королева, и еще подобную же чепуху… Говорил искренне, не скрывая ни слова, чуть не целых полчаса говорил. Но когда в котелке над керосинкой забурлило вдруг, Коломницкий встал, обрывая Владимир-Николаевичевой речи нестройный поток, зевнул и сказал:

– Я тебе не верю, потому что не верю ни в чох, ни в сон, ни в рыбий глаз, ни в какие чудеса не верю. И потом вот что: сейчас я буду ужинать, еды у меня на двоих не хватит, а потом я спать залягу.

Владимир Николаевич был очень душевный человек.

Он постоял еще минутку для приличия, надел не спеша шубу, вздохнул поглубже и вышел, не прощаясь, вон.

…В переулке со снежных гор, будто на весело хрустящих полозьях, соскальзывали лунные тени вниз. Было очень свежо и приятно. Выходило, будто луна пробивалась сквозь мех и знобяще прилегала к спине, – это бодрило походку. Хорошо, когда скрипят шаги по целине и собственная тень, как верная собака, бежит впереди, головой нащупывая каждую в дороге выемку.

Но плохо чувствует себя человек, возвращаясь после обидной неприятности в свое пустое, неприютное жилье.

III

Еще не раз, в вечерах, все той же метелью отмеченных, видел Владимир Николаевич, как оживала черная королева, обозначавшая себя в записке тонкими, без нажима, буквами: А. и Р. И всякий раз, когда ходом коня становился он на шахматную клетку рядом, успевал поймать один лишь ее беглый и ставший милым взгляд. Но едва усилием воли пытался продлить свое деревянное счастье, молнийно делался треугольником неведомый квадрат, и распрямлялся некий угол иной математической яви, и выпадало тайное из цепи звено. Он просыпался из сна в наш, этот сон, и снова застревал в гуще житейских мелочей и воспоминаний неутоленной минуты.

И вот пришла тогда к Владимиру Николаевичу любовь, необыкновенная, как семибашенный дворец. И стала душа его жить в этом здании, и было ей очень хорошо.

…Днями бегал по урокам. Вечерами же иногда, если метель пушила, клал на раскрытую ладонь свою деревянную королеву и ждал, не расцветет ли дерево это под его горячими глазами цветами алыми или голубыми, подобно библейскому Ааронову жезлу.

Но чаще молчало все, не просыпалась в точеных изгибах вещи ее деревянная душа. Вечер проходил и записывался в памяти чернильным лиловым карандашом – пустота.

С Коломницким порвалось все само собой, раз не верил тот ни в чох, ни в рыбий глаз, а Извеков, выходило, верил. Из десятых уст слышно было, что тот пьет, из восьмых – разрабатывает какое-то невероятное шахматное контрположение, из четвертых – что сильно обтрепался и еще больше порыжел… Потом все стихло.

Покуда распевал то глуховатым баритоном, то медным тенорком самовар на столе, по-прежнему садился у окна и, когда начинали разбрызгивать снежную муть тени белых, в синих яблоках, коней метельных, а флейта – петь, караулил минутку, когда возникнет вдруг из ничего тот тайный, радости пресветлой угол, который Коломницкий чоху и рыбьему глазу приравнял, – не вплетется ли в цепь знакомых и адски надоевших колец королевиного пробуждения звено.

И в один из вечеров случилось большое горе: королева пропала. Ее не стало нигде – ни здесь, ни там, ни вот там… В тот вечер бомбой вылетел Владимир Николаевич на кухню, где стирала белье толстая ведьма Наталья.

– Она выходила отсюда, ты видела? – допрашивал Владимир Николаевич, стараясь заглянуть в глаза.

Ведьма ниже наклонилась к корыту и сумела только промычать:

– Да не-ет… никто вроде не выходил, не замечала.

Владимир Николаевич знал, как нужно с ведьмами разговаривать.

– Заходил ко мне кто-нибудь? – Чуть руку ей не вывихнул Извеков.

– Тот рыжий, товарищ твой, был. Потом ушел, письмо тебе к стенке наколол.

– Долго пробыл?

– А кто ж его считал? Не раздевался…

– Купил он тебя, ведьма!

– А ты подсматривал?

Ну конечно, это был Коломницкий, – он и унес крошечный кусочек дерева, где спала королевина душа. Извеков застонал тут особым проникновенным манером и, согнувшись, бросился в комнату искать записку. Она висела на стенке, приколотая к обоям ржавым пером:

«Ухожу вместе с ней. Нужно было на f6, конем, чудило! Ты меня не разыскивай, – не вводи меня во искушение».

Владимир Николаевич раза четыре схватывался за голову, потом два раза за одну мысль дурную, которую родило отчаянье, потом за шапку и вылетел на улицу, оставляя за собой дребезг опрокинутого стакана, хлопок откинутой наотмашь двери, на которой остался, вероятно, добрый след извековского локтя, и жалобный взвизг подвернувшегося по дороге пса.

…Влажные, слегка оттепельные сумерки действовали на него благотворно, хотя и медленно. Часа полтора он рассеянно скользил по переулкам, погруженный в разрешение какой-то задачи – шахматной, конечно, – смысл которой представлялся ему теперь смыслом всего его пребывания на земле. Эта убийственная растерянность не покидала Владимира Николаевича вплоть до той минуты, пока он не столкнулся с фонарным столбом. Плохо соображая действительность, он приподнял с извинением фуражку и направился домой.

Ночь подкрадывалась, как черная кошка, невидная, неслышная и близкая совсем. По небу разлеглись низкие облака, похожие на кошачьи хвосты. На душе скребли кошки… У самого подъезда тощая черная кошачья тень скользнула через дорогу. Владимир Николаевич плюнул ей вдогонку, – снова такая гнусная тоска заполнила душу, впору хоть шахматную доску сгрызть.

Вошел в комнату, – Наталья неодобрительно и обидчиво выпятила губу, – бросился в кровать, схватил зубами подушку и продырявил новую наволочку насквозь. Горю его не было предела, а зубы были молодые и вострые.

IV

И вот началось…

Добрая старушка, которая в письмах своих ласкала дорогого и единственного Володеньку своего старческими нескладными словами, как умела, не опознала бы его теперь: осунулось лицо, а нос заострился, а глаза стали подозрительными и острыми, и щетка волос на подбородке придала всему облику его какой-то серый, бродяжий налет.

Вечера напролет упорно бродил он по сумеркам, перебегал улицу, заглядывал в темные лица встречных, подглядывал в чужие окна, – искал. Не сомневался, что это совсем рядом, так что, если чуть волю поднапрячь, как при утерянном ключе вскрывают дверной замок, он сразу ворвется к ней в ту мнимую математическую даль.

Еще совсем недавно, четыре дня назад, встретил Владимир Николаевич ту, кого искал. Снова клубилась метель, самая большая в той метельной зиме, белые столбы шли очередями, и в каждом столбе глаза – выбирай! Вдруг она прошла мимо, а с нею два офицера, вплотную, как конвой, шли по сторонам. Один, конечно, Коломницкий, другой – тот шахматный, строгий, как секундант, потерявшийся у Извекова недели еще три назад.

63 727,40 s`om
Yosh cheklamasi:
16+
Litresda chiqarilgan sana:
28 fevral 2017
Yozilgan sana:
2014
Hajm:
279 Sahifa 50 illyustratsiayalar
ISBN:
978-5-906131-37-9
Mualliflik huquqi egasi:
Спорт
Формат скачивания:

Ushbu kitob bilan o'qiladi

Muallifning boshqa kitoblari