Kitobni o'qish: «Солнце смерти»

Shrift:

Пантелис Превелакис (1909–1986) – выдающийся греческий писатель, поэт, драматург, переводчик, искусствовед, историк литературы.

Роман «Солнце смерти» открывает трилогию «Пути творчества», в которую входят также романы «Голова Медузы» и «Хлеб ангелов» (1959–1966).

Отмеченный яркими автобиографическими чертами, этот роман представляет замечательную картину жизни Крита начала ХХ века и является одним из самым ярких и колоритных произведений, посвященных этому острову, сыгравшему столь значительную роль в истории и культуре Греции.


Памяти

Ангелоса Сикельяноса (19 июня 1951 года),

Янниса Кефаллиноса (27 февраля 1957 года),

Никоса Казандзакиса (26 октября 1957 года)

1.

Из-за обилия света мир я видел черным. Солнце вонзило свои зубы мне в спину, но в коленях преобладал холод глубины. Плавание сожгло меня и освежило. Уши были все еще закупорены, в желудке полно морской воды, на губах солоно. Широким шагом шагал я по земле, возвращаясь домой, а дорога качалась.

В одном из домишек приоткрылось окно. В темной ране, образовавшейся между двух створок, я разглядел нашу соседку Анне́зу. Сегодня в самый полдень она снова поджидала в своей засаде за ставнями, чтобы посмотреть, не пронесут ли меня утопленником.

– Опять уцелел, негодный! Бог пощадил твою мать! – воскликнула она громко, чтобы я услышал.

Желала ли она мне жизни или смерти, я не знал.

Я прошел мимо, не ответив, однако ее слова, словно гвозди, вонзились мне в сердце. Вины своей я не отрицал, зная, какие чувства вызывал у мамы. Однако при мысли, что она видит, как меня пожирают рыбы, я радовался, познавая свою несозревшую силу.

Солнце и вода! Свет и глубинный мрак! Наши детские тела трепетали на краю пропасти перед тем, как нырнуть, и дрожали от холода, взбираясь на скалу. Скала рассекла нам кожу своими шипами. Не было такого лета, чтобы какая-нибудь мать не оплакивала своего ребенка. Мать сама же брала свое дитя под мышки и окунала его ножки в волну. «Перекрестись!» – приказывала мать позднее, видя, что ребенок уже окреп и готов нырнуть с головой.

Тем не менее, рыдая, она винила море.

Черный креп, охвативший нашу дверь, я воспринял как порождение моего помутневшего зрения. Я равнодушно прошел под ним и стал бодро подниматься по ступеням. Среди прохлады дома красные вспышки, сверкавшие у меня перед глазами, мгновенно успокоились. Я успел разглядеть на ступенях следы, оставленные чужими ногами. Сквозь гул в ушах прорвался необычный рокот: смесь голосов доносилась изнутри.

Неужели какой-то праздник? А может быть, похороны? По спине у меня пробежал холод. Сам не зная как, я вдруг оказался на коленях у маминых ног. Она даже не обернулась, не глянула на меня: взор ее был полностью обращен внутрь, словно убавленный свет лампы. Скорбно сновавшие вокруг женщины перемалывали нас, словно мельницы. Они тоже лишились мужей и знали, что значит быть вдовой. Каждой из них хотелось, чтобы ее собственное страдание было самым сильным. Мама утратила слух, забыла, где находится: казалось, будто она опустилась на дно колодца, куда не долетает мирская суета. Время от времени она закрывала глаза и казалась от этого еще бледнее. Она напоминала ныряльщика, обнявшего камень, чтобы тот увлек его своей тяжестью на дно.

Что-то вокруг меня опустело. Я не знал, куда деваться. Отец явился незримо из дальнего края, где, как мне было известно, он находился, и отнял у меня маму. По привычке я сильно потянул ее за край платья. «Ты меня любишь?» – должно было означать это движение. «Да! Да!» – отвечала она мне раньше, и тревога моя улетучивалась. Но теперь она даже не шевельнулась, не проронила ни звука.

Человек в черной, застегнутой наглухо одежде вошел в гостиную. За ним почтительно следовал дед. Мужчина остановился перед мамой, вынул из кармана бумагу. При первом же прочитанном им вслух слове все женщины поднялись. А мама даже глазом не повела. Человек в черном запнулся, затем громко повторил какое-то имя, как это бывает, когда льют воду на лицо спящему. Дед подхватил меня под мышки и поставил на ноги, а затем обратился к пришедшему:

– Простите мою дочь, господин номарх. Известие ее совсем разбило.

«Разбило! – мысленно повторил я. – Так оно и есть. Разбило, раздавило, отняло у меня!».

Должно быть, я сделал тогда что-то неподобающее, поскольку дед вывернул мне руку и, даже не взглянув на меня, поставил у себя за спиной, как ставят стул, чтобы сесть на него. Я уткнулся носом в его пиджак, но он с силой схватил меня другой рукой за шиворот и выставил в коридор.

– Утонул твой отец! Корабль, на котором он плыл, потопили!

Я не стал спрашивать, кто ударил меня камнем по голове. От Якуми́ны пахло кухней: она была единственным существом, не изменившим своей натуре среди этой суматохи.

– Иди-ка сюда! Сейчас я тебя помою и переодену!

Держа голову под краном, я слышал разговоры вокруг. Якумина терла мне голову мылом, а я широко раскрывал глаза, чтобы пена щипала их.

«Беренгария»… «Беренгария»…

Что за странное слово вращалось в их разговорах, словно припев? Никогда не забуду его вкуса: горькое и соленое на губах, жгучее в глазах. Позднее я узнал, что оно значит: это был иностранный почтовый пароход, торпедированный подводной лодкой. Пароход, утащивший моего отца на дно, когда тот возвращался домой с Салоникского фронта.

Дом опустел. Накрыли на стол. Дед послал уведомить не встававшую с постели бабушку, что останется обедать с нами. Он сел на место зятя и кивком велел мне сесть напротив. Мама не появлялась. Якумина несколько раз подходила к двери ее комнаты. И дед тоже пошел туда. Я услышал, как повернулась дверная ручка. Вернулся он раздосадованный, ничего не добившись.

– Подавай еду. Три часа уже.

Дед развернул под бородой полотенце и склонился над тарелкой. Губы его довольно причмокивали.

– А ты почему не ешь, Йорга́кис?

– Не хочется.

– Ешь! Другие дети тоже остались сиротами. Твой отец пал за родину.

– Утонул он! – ответил я, чувствуя комок в горле: морская вода, которой я наглотался, поднялась туда.

Внезапно меня охватило чувство отвращения. Я разрыдался и бросился в комнату к маме. Ворвался я так стремительно, что едва не сбил ее с ног.

Она стояла у окна, оцепенев от горя, и неподвижно смотрела на ужасную белизну моря.

– Мама, что ты там рассматриваешь?

– Ничего.

– У тебя же есть я!

– А я – у тебя. Молчи!

Глаза ее снова углубились в водную безбрежность. Я проследил за ее взглядом, и ужас объял меня. Не соображая, что я делаю, я схватил ее за руку и прижал ее к сердцу.

– Ах, сожми ее покрепче. Чтобы больно было, – прошептала она, словно просыпаясь.

Я сжал ее заледенелые пальцы, и холод их передался мне в кровь.

– Сильнее! – сказала она. – Я не чувствую собственного тела.

На глазах у меня выступили слезы. Я бережно взял ее руку в свои ладони, прильнул к ней сверху щекой и сжал ее, сжал изо всех сил, которые только были у меня в тринадцать лет, словно пытаясь высвободить этими величайшими усилиями источник жизни.

Посетители нахлынули снова. Дверь в дом оставалась открыта, как это принято в часы и радости, и горя: на лестнице постоянно раздавались шаги, стоял нескончаемый гул голосов. Мама не желала выходить из своей комнаты. Какие-то двоюродные сестры, явившиеся поддержать ее в горе, болтали с посетителями, то и дело подходили к ее двери и настойчиво стучались, словно каждая из них считала для себя делом чести вернуть маму в мир земной.

После полудня снова пришел дед. Принаряженный, с надушенной бородой, с румяными щеками. Он то и дело принимал соболезнования и отвечал каждому каким-нибудь словечком. Горестное событие в нашем доме означало для него новую жизнь. Однако поведение дочери огорчало его.

– Я сказал отцу Зи́сису, чтобы он пришел поговорить с ней… Нельзя же так! Совсем не думает, что люди скажут.

Священник появился в коридоре внезапно: он был в резиновой обуви, и никто не заметил его прихода.

– Где твоя мать? – спросил меня священник и протянул руку для поцелуя.

Я указал на дверь.

Меня научили, что подслушивать нехорошо. Я сел на пол, на расстоянии двух-трех шагов от стены. Подбородок у меня дрожал от обиды. До моего слуха доносился приглушенный голос священника, который говорил сам. Затаив дыхание, я пытался уловить хотя бы одно слово мамы, чтобы понять, где она находится. Но не было слышно ничего, кроме все того же приглушенного голоса. Казалось, будто духовник читает молитву над умирающим.

«Она разговаривает только со мной!» – подумал я и почувствовал гордость от этой мысли.

Вдруг дверь приоткрылась, и показался край рясы священника. До меня четко донеслись его слова:

– Когда перед человеком возникает стена, за ней пребывает Бог.

– Это говорит твоя вера, отче, – послышался горестный и уверенный ответ мамы.

– Уверуй же и ты, дочь моя. Разбей светильник рассудочности, и ты обретешь спасение.

– Ах, отче! За стеной, на которую я натолкнулась, для меня не существует больше ничего.

«Ничего» она произнесла так, будто выплюнула попавшуюся на язык травинку.

– Ты ведь дала миру дитя.

– Чтобы и его поглотило море.

– Несчастная! Отчаяние изведет тебя.

Отец Зисис затворил за собой дверь и направился к выходу. Я услышал, как мама задвинула засов.

– Мама! Мамочка! – закричал я и принялся колотить кулаками в дверь.

Она отворила, не проронив ни слова. В комнате было совсем темно.

– Оставь меня. Я хочу побыть одна. Ступай с друзьями на море.

«На море?!». Я встрепенулся всем телом. Стало быть, мне дозволено ходить купаться и утром и после полудня? «На море!». Я снова почувствовал тошноту, появившуюся было за столом. Соленая вода то поднималась к горлу, то опускалась.

– Но ведь море поглотит меня. Ты это сама сказала!

– Поглотит нас!.. Твой дед и ему подобные не дадут нам жизни.

Я заплакал. «Что значат эти слова?».

Мама толкнула меня в спину, выставляя из комнаты. Дверь закрылась.

Я бросился лицом на кровать. Подушка стала мокрой от слез. «Я – сирота! Сирота!» – повторял я, всхлипывая, и неподъемный камень навалился мне на плечи. Я чувствовал, что в доме у нас произошло что-то страшное, страшнее смерти. Об отце, пребывающем в зыбкой могиле, я не думал. То, что вызывало у меня головокружение, была живая смерть мамы. «Я – сирота! Круглый сирота!» – бормотал я в подушку. Я был слепым младенцем, которого отняли от кормившей его груди. Мир вокруг стал четким мраком.

Якумина сунула руку мне под живот и движением, от которого стало больно, перевернула на спину.

– Иди, поешь! И не стыдно тебе плакать?

Уже наступила ночь, и я чувствовал ее присутствие только по запаху. Я упрямо перевернулся на живот и уткнулся лицом в мокрую подушку. «Есть? После того, как я не пошел купаться, хоть мама разрешила?».

– Я не голоден!

Есть мне и вправду не хотелось. При одной мысли о еде возникало чувство тошноты. Если мама не принесет мне еду собственноручно, я останусь голодным навсегда. Есть мне не хотелось. И пить тоже. Я дрожал от страха.

Меня одолел сон… Мы с мамой искали на дне моря утонувшего отца. В глазах у меня нестерпимо щипало, ужасная губка прилипла к ресницам, я пытался оторвать ее, но руки не могли дотянуться. Я потерял маму, хотел позвать ее, но мой голос заглушала вода. «Где я?». Я простирал руки: в море нет дорог, белая слепота разливалась от глазниц вглубь до самых внутренностей, царапая их так, как свет царапает израненные глаза. Затем вокруг меня распространился кромешный мрак, я погружался, словно под ногами у меня распахнулся люк: холодный слой моря покрывал меня, я навсегда потерял маму, следующий люк поглотил меня, я все глубже и глубже погружался в молчаливую бездну…

– Мама!

Должно быть, мой крик разорвал воду. Ее рука схватила меня за волосы, вытащила на пенную волну. Я изо всех сил бил ногами, вертелся, спасаясь от пелен моря. Мама склонялась надо мной.

– Мама! Ты любишь меня?

– Молчи.

– Ты любишь меня?

– Не знаю.

Мир вокруг потемнел. Я вытянул вперед руки, словно слепой. И потерял сознание.

2.

Болезнь продолжалась несколько недель. Должно быть, я перенес ее в забытьи, в ничем не нарушаемой тишине: она осталась в памяти как нескончаемые послеполуденные часы лета, когда не слышно даже шелеста листьев. Некоторые звуки, совсем слабые, бесшумные – очень медленный поворот дверной ручки, ложечка, скользящая кругом по чашке, – настолько сильно ранили мне слух, что еще и сегодня вспоминать об этом больно. Какие-то ядовитые мысли терзали меня. Я думал, что если усну, то потеряю зрение и, проснувшись, уже не обрету его снова. Я боялся, что в этой бездонной темноте у меня отнимут маму… Все мое существо боролось с забытьем, в которое я погружался, стремилось удержаться на скользком берегу, на который я скатился.

Окрепнув и встав на ноги, с каким удивлением обнаружил я, что все вещи находятся на своих местах, с какой ненасытностью узнавал их снова! Присутствие их казалось мне странным и в то же время беспредельно желанным: виноградная лоза, покачивающаяся у окна, птичка, поющая в клетке, солнце, лижущие мне руки, словно собака… Какой восторг вызывало все это! Возле нашего дома стояла церковь Богородицы, и ежедневно в полдень колокол ее звучал так, будто звонили прямо над нашей крышей. Прошло столько недель, а я его не слышал! В полдень того дня, когда я снова насчитал тринадцать ударов звонаря Ане́стиса, мне показалось, будто я снова возрождаюсь к жизни.

– Мама! Мамочка! Ты слышала? Тринадцать!

Мой голос прошел сквозь стену, и мама поспешила ко мне.

– Я насчитала двенадцать. Ты не умеешь считать!

Это была наша старая игра. И мне и ей было известно, что Анестис, сын звонаря, звонил вместо двенадцати раз тринадцать. Всякий раз, когда его отец засиживался в таверне, маленький богохульник нарушал порядок, повергая весь город в замешательство. Мы, дети, приходили в восторг от его дерзости, тогда как взрослые отказывались признавать очевидное. И тут же наш герой трепыхался в руках какого-нибудь мучителя, не зная, что мы боготворим его, наблюдая издали.

– Мама! Неужели ты не слышала?

– Да! Да! Их было тринадцать.

Я повис у нее на шее, поцеловал в губы. Она тоже становилась на нашу сторону, увеличивая тем самым численность детской армии.

– Мама! Я скажу деду, что ты тоже слышала!

Произнеся эти слова, я тут же испугался, что мама станет ругать меня. Но нет, ругать меня она не стала!

– Скажи! – ответила она с каким-то упрямством в голосе. – Начиная с сегодня, мы оба каждый день будем слышать тринадцать ударов.

«Мы оба!». Стало быть, мы отличались от всего остального мира? Стало быть, только мы и обладали слухом? Но ведь это же было чудесно! Это было настоящее счастье! Воскресение из мертвых!

И все же мама угасала. Она не заботилась о себе, не причесывалась, испытывала отвращение к еде, не могла уснуть. Вместе с ней терзался и я: какой-то тайный червь точил меня.

Однажды Якумина вынула из шкафа мою выходную одежду, почистила ее щеткой и положила на стул: после полудня должен был приехать извозчик Козмас и повезти нас с мамой на прогулку.

«Прогулка? В коляске?». Снова вернулись былые времена, рассеялись тучи! Коляска была для меня символом нашего семейного счастья. Всякий раз, когда мы катились на ее колесах, коляска везла нас к радости и удовлетворенности. Отец и мама сидели рядом на глубоких сиденьях, а я – один, напротив них, засунув ноги им меж колен, и смотрел на них словно на некую божественную чету. Видеть их не было нужды – было достаточно слышать. Отец шептал ей: «Ты счастлива, моя Вечная?». Мама не произносила ни слова. Я знал, что она сжимает ему руку и предается грезам наяву. «Мы приехали, моя Вечная!». Это было либо где-нибудь на берегу моря, либо в чаще леса. Отец брал жену за талию и опускал на землю. «Ты слишком балуешь меня, милый супруг. Нужно, чтобы иногда я двигалась и без твоей помощи!» – «Хочу недоставать тебе, когда я умру!».

… Я услышал, как по дороге скачут лошади. Вот они остановились у нашего дома. Мама уже спустилась по внутренней лестнице и побежала к коляске. Не успел я полюбоваться лошадями, по которым так соскучился, как уже очутился в коляске, на своем старом привычном месте.

Козмас прищелкнул языком, хлопнул плетью, но вдруг резко натянул поводья. Он смотрел поверх коляски: кто-то сделал ему знак подождать.

Дверца коляски открылась, и дед поставил ногу на ступеньку. Его борода пахла мылом.

– Поеду с тобой, – сказал он дочери.

– Нет, не нужно, отец! Со мной Йоргакис.

Мама резко подняла руку, дав знак извозчику трогать.

– Йоргакис, сядь рядом со мной.

Она указала мне на место отца.

– Козмас! Остановишься у грунтовой дороги.

Я знал это место. Мы уже ездили туда с отцом в солнечный зимний день. Это было самое дикое место на всем побережье. Мы назвали его «Царство Киклопа».

Мама отодвинула штору со своей стороны, обращенной к морю. С другой стороны за нами устремлялись отражения листвы аллеи. Мальчишка, взобравшийся на шелковицу, бросил мне в лицо веточку.

– Мама!..

Глаза у нее были закрыты. Исхудавшая грудь колыхалась под легким платьем. По бледному лицу текли зеленые капли.

На повороте Козмас придержал лошадей: мы догнали похоронную процессию и оказались вынуждены следовать в ее хвосте. Желтое облако ворвалось в коляску. Колеса заскрипели, перемалывая пыль. Нетерпение овладело мной: я испытывал стыд и в то же время возмущение.

– Давай вернемся, мама?

– Опусти свою штору!

Мы оказались в темноте, окруженные страшным скрежетом. Звуки псалмов проникали сквозь верх коляски, словно пели у нас над головами. Конца нашим мучениям не было видно.

Вдруг резкий толчок отбросил наши тела назад: лошади понеслись безудержным галопом. В темном ящике, где мы оказались, эта скачка возмутила меня еще больше. Мама подняла штору с моей стороны, и закат солнца ринулся на нас, зажег уголек на пуговицах моего пиджака, приклеил золотые плиты к кожаным сиденьям. Отовсюду доносился запах лака. Я в ужасе ухватился за маму. В ее темных глазах, больших, как яйца, кружились строем деревья на занавесе огня…

Чуть погодя громовой рев оглушил меня. В глазах у мамы катился целый лес штыков: мимо, навстречу нам проходил возвращавшийся с учений полк. Из песни солдат я успел разобрать, что смерть сладостна.

Галоп прекратился: я понял, что мы поднимаемся по склону холма. Коляска стонала на подъеме.

Мы поднялись наверх. На этот раз закат окутал нас.

– Мама, мы приехали.

– Зови меня «Мария». Ты уже большой.

– Я буду звать тебя «моя Вечная».

– Да! Зови меня так. Так мне нравится.

– Мы приехали, моя Вечная.

Глаза ее сверкнули, будто она нашла то, что искала. Она сошла наземь первая и потянула меня за руку. Теперь под нами было уже море: исполинские скалы, на которых мы стояли, обрывались круто к самой воде. Пропасть была ужасна.

Мама все время держала меня за руку. Ступая по краю, мы подошли туда, где площадка оканчивалась. Море без волн сияло под нами, словно медь, а там, где оно выдыхалось, у скал, вздыбливалось и образовывало кудрявую кромку, всю из золота. Воздух был накален, тишина невыносима.

Хотелось ли мне жить? Или умереть? Я не знал. Я чувствовал, что в тот час это зависело только от моей Вечной. Там, на краю пропасти, я догадывался, что в душе она замышляет нечто ужасное. Дуновение из иного мира, дыхание ночи внезапно заморозили мне лицо. Я закрыл глаза, головокружение качало меня на ногах. Я обхватил маму руками. Мы покачивались туда-сюда, обнявшись: неземное опьянение овладело мной. Тот, кто ушел от нас, был рядом, поднимался из глубин моря и шептал: «Мы приехали, моя Вечная!». Я ждал, что он поднимет нас, взяв за талию, и опустит на пороге дворца, в котором живет…

– Малодушное тело! – сказала вдруг мама презрительно.

Я очнулся от забытья.

– Какое тело?

– Молчи. Я разговаривала сама с собой… Пошли!

Коляска снова поглотила нас. Мама безвольно опустилась на сиденье. Она вся дрожала, зубы у нее стучали.

– Малодушное тело! Малодушное! – говорила она теперь уже сокрушенно, а из глаз у нее потоками хлынули слезы.

Колеса на спуске скрипели, сдерживаемые насильно тормозами. Козмас ласково разговаривал с лошадьми. Я чувствовал, что тело мое покрылось потом, и одежда липла к нему. Мама вытерла мне лицо своим платком, наклонилась и сострадательно посмотрела на меня:

– Что с тобой будет, когда меня не станет?

– Я умру.

– Нет! Я хочу, чтобы ты жил. Хочу, чтобы ты жил. Дети не умирают. Ты исцелишься!

Коляска выехала на ровную дорогу и остановилась. Козмас спустился со своего сиденья и зажег фонари. Мама, казалось, успокоилась:

– Пожалуйста, не гони слишком быстро, Козмас.

Она взяла мои ладони в свои и привлекла меня к себе.

– У тебя жар. Закрой глаза и молчи.

Тихое покачивание убаюкивало. Я положил голову ей на плечо.

– Моя Вечная!

– Я здесь. Молчи.

– Я же умру, если тебя не станет.

– Молчи!

Душа моя успокаивалась в этой теплоте, я погружался в сладчайшее забытье. Прикрыв глаза, я чувствовал, как свет фонарей коляски оставляет нежность на мои ресницах.

– Ты спишь, Йоргакис?

Я не ответил. Мне нравилось притворяться спящим. Однако, должно быть, я спал! Я не понял, когда меня сняли с коляски, а слова, которые я, как мне казалось, слышал, возможно, были порождением сна. Мама шепотом сказала Козмасу:

– Подожди меня. Вернемся туда. Я потеряла там очень ценную вещь.

– Я поеду и найду ее, госпожа!

– Нет! Нет! Я найду ее сама… Найду ее сама.