Kitobni o'qish: «Экслибрис»

Shrift:

Нельзя не обратить внимания на ярко выраженную космичность Вациетиса. Он в равной мере понятен и латышу, и русскому, и… (больше ни за кого не решусь поручиться) – и в то же время одинаково чужд нам всем. Как конкретная реализация мирового духа, Вациетис – поэт, бесспорно, латышский и никакой другой, но он не принадлежит полностью ни своему поколению, ни Латвии в целом не столько по праву гения служить всему человечеству, сколько по свойству айсберга скрывать под водой пять шестых своего тела. Людмила Азарова-Вациете как-то сказала, что Ояр – это тот случай, когда в одном человеке действительно семь «Я». Легко сообразить, что при взгляде на правильную семигранную призму или пирамиду видишь не более четырех боковых граней…

Антрацит
Antracīts, 1978

Путь

 
К чему бы я ни шел,
я иду пешком.
 
 
Я ведь хочу прийти,
вовсе не –
появиться.
 
 
Вне верст усталых.
Вне снов одиноких.
Вне встреч с собой.
Вне тоски
по тебе.
 
 
Я ведь хочу зайти,
вовсе не –
заявиться.
 
 
Вне расстояний.
Вне обочин.
Вне звука шагов,
твердящих
непроизносимое.
 
 
Да, я стоптал немало
подметок,
но не затоптал ни одного
человека.
 

Антрацит

1
 
Проехала машина
с каким-то там углем…
 
 
Я всю жизнь нет-нет
да и вспомню
ту машину с каким-то там углем.
 
 
Я изжаждался по одиночеству,
и я встретил
одиночество ночи в черной накидке.
 
 
Одиночество порою необходимо,
но я захлебнулся им
и начал тонуть.
 
 
По одиночеству
может идти лишь умеющий плавать.
Мне было позволено
лишь пригубить…
 
 
Но тут прошла
машина с каким-то там углем.
 
2
 
Нет, не пройти мимо
// того антрацита.
 
 
Не я эту
кучу вырыл,
та куча не станет мой дом
согревать.
 
 
Зато антрацит добыт
в точно таких же шахтах,
какие сам прорубал.
 
 
По точно такому же аду,
черному,
с блуждающими огнями,
за словом идут,
за поэзией
и за любовью.
 
 
И часто в местах добычи
на поверхность земли
выходит только глухой раскат.
 
 
Из черного колодца счастья
выносят самих углекопов,
и неподобающе черными,
с неподобающе светлыми глазами,
они выглядят
в полуденном солнечном блеске…
 
3
 
Вовсе я не из тех,
кто мог бы сидеть здесь с лупой,
однако сижу.
А у меня ведь еще инструмент есть –
// только спрятан внутри.
 
 
Так долго я здесь сижу,
что кусок антрацита
уже перерос Гайзинькалнс,
потом Эльбрус
и теперь, противно
поблескивая, как автоген,
высится
над Гималаями.
 
 
Больше не сыщешь сходства
со стеклянной горой,
где конь золотой годится.
 
 
Ни с чем больше нету сходства –
того, что я ощущаю,
тоже не объяснишь.
 
 
Нет,
пока я не подобрался
к бесконечному,
но определенно ползу вперед.
 
 
Не то, чтобы я понимал
бесконечность,
однако вижу,
откуда растет антрацит,
и чувствую то, что положено,
глядя на звездные пляски…
 
 
Что-то в них от меня самого,
так же, как в черном
искрящемся антраците
или Млечном пути,
научиться ходить
по которому пока невозможно.
 

Серого цвета

 
Я превратился
в одно-единственное серое око:
                   из серых луж
                 пьют серые голуби;
               серый дождик
             серые лужи
           вгоняет в серую дрожь;
 
 
    на горизонте
  из серых башен
серая клякса…
 
 
Серый туман,
клубясь, наползает,
как пепел пожарища…
 
 
Я превратился
в одну-единственную серую ноздрю:
               ворсинки шарфа
             меня щекочут –
            как в двигателях сожженный бензин;
           серые пятна
         на досках лесов –
       как будто плотник прошелся;
запах гари –
вчера в этом городе
день загорелся, скроенный наспех,
и я в это
серое утро
// вчерашний угар вдыхаю.
 
 
Он – старый солдат,
проснувшийся от всего только лишь
боли в костях,
ноющих к перемене погоды
в местах ранений,
которые многих на той войне выжгли
дотла, –
он тоже чует запах горелого.
 
 
Он – мчась по ступенькам –
еще выстраивает те формулы,
что заставят шататься фундамент физики,
скрепляя который,
сгорели многие, –
и снова воняет гарью.
 
 
И по всей квартире,
по всей улице,
по всему городу
паленого серый запах.
 
 
Я просыпаюсь
в час предрассветных сомнений
и по уши зарываюсь в серый и рыхлый пепел,
по которому мы ежечасно
и ежеминутно
бредем к своим
собственным радугам.
 
 
Мы каждое утро,
порядком еще не проснувшись,
влезаем в этот
вчерашний
густой серый пепел
и, почти не задумываясь,
трамбуем его,
превращая в асфальт на сегодня.
 

Прийти

 
Все выбираю – с какой стороны
войти, возвращаясь, в Ригу?
И еще – в какую –
бодрую или сонную, в лучах солнца
или лучащуюся огнями?
 
 
Это ведь важно – как войти.
Таким образом,
как именно того хочется,
чем именно дышится –
травой луговой или же
сеном, алый ты
мак или камня холод.
 
 
Такое богатство – когда есть из чего
выбирать среди
отсутствий и расставаний,
щекочущих спину
жарких мурашек,
когда Рига входит в сон миражами.
 
 
Тогда неважно – сладким ли, горьким,
лишь бы – пробиться
туда, где сердце прописано –
пролиться дождем
или кротом прорыться.
Это, похоже, единственное, к чему
никак не привыкну.
 

Сон о войне после войны

 
Ах, вы,
сны о войне,
о войне после войны,
так долго не шли вы,
а теперь идете,
так неоспоримы,
как родимые пятна,
по телу живому
с кожей выжженная печать.
 
 
Ах ты,
войну по-другому видевшая
и меня сейчас
ежесекундно видящая,
следом за мной идущая,
зачем ты входишь
в сон этот,
мне одному устрашающе свойственный,
так, как свойственны
остальным язва и головные боли?
 
 
Ах ты,
вечное возвращенье назад,
несгибаемо честное,
неважно
день ли, ночи ли черный деготь.
Ах ты, запретная невозвратность,
аистовая трясина
домой зовущая,
// из совестей совестливейшая –
 
 
Ах ты, непроглядная ночь,
ах ты, шлюха,
мальчишкам и бандитам,
ах ты, автомобильчик,
не газик, не грузовик,
из тех машин,
что мы изобретаем
во сне.
Ах ты, дорога,
сквозь черную ночь,
с вырубленными огнями,
лишь по наитию.
 
 
Ах ты, езда
через тот лес,
что никому не объехать.
Ах ты, непоправимое,
что может случиться
спустя мгновение или два.
Ах ты, трос,
что, должно быть, натянут
за поворотом.
Ах ты, выстрел,
столь неожиданный,
что глазом и не моргнешь.
Ах ты, рука моя,
пустая
против той,
в которой оружие.
Ах ты, оружие,
когда тебе хочется, ты
// блюешь свинцом.
 
 
Ах ты, чувство,
в котором и страху-то,
что капля воды
на ведро молока,
но все же мутит.
Ах ты, великое бессилие,
жуком о стекло
до головокруженья,
против случая не попрешь.
Ах вы, высиженные бессильем
вши-мурашки,
ползущие по спине.
 
 
Ах, влажный ужас
отчаянья,
когда они станут мучить тебя,
войну по-другому видевшую,
как они смеют тебя –
нездешнюю
здешние…
Ах, беспартийные стоеросовые дубы,
для вас едины
пропасти страсти
и преступления…
 
 
Ах вы,
сны о войне,
о войне после войны,
у вас свой заграничный паспорт
для путешествий во мне,
и мои пограничники
не имеют вас прав задержать,
// есть чья-то виза в том паспорте.
 
 
И кто посчитается с тем,
что моей визы
там нет
и не будет.
 

Зов севера

 
Как так –
не стремиться на Север?
Кто бы к чему ни призывал,
но может ли дитя
не стремиться к речи,
может ли цветок не быть
цветостремительным?
 
 
Ведь там в мерзлоте
лежат мои мамонты,
ведь там мои штурманы
мерзли и замерзали.
Север это вам не ремесло,
не экскурсия,
для меня он как для компаса –
краеугольный камень.
 
 
Как и северное сияние,
доверие не разрубишь
на части
и с любви не получишь сдачи
или размена,
один-единственный раз
будешь оставаться безучастен
к зову ближнего –
// по смерти.
 
 
Избыток жидкости вымерзает –
даже слезы,
наши жилы здесь
скручиваются
перекрестно,
парсеки космоса съеживаются
и облезают,
чтобы дошло, наконец,
как это все-таки меж людей
честно.
 

Густая краска

 
Я топаю в самой гуще
по магазину,
по рынку,
в кино на поганый фильм –
мне нужно густую краску.
 
 
К черту прозрачную акварель.
 
 
Мне нужно краску
грязную,
глинистую –
писать тяжелого человека.
 
 
О которого пачкаются
глаза и мысли.
Который сам
в помоях из чаши жизни
крепко увяз
и липнет к нашим подошвам.
 
 
Но глаза видят,
мысли бегут,
планета вращается,
и нашей походке
пока еще присуща легкость косули.
 
 
Потому-то нельзя мне
тяжелого человека писать
легкой краской –
 
 
господи, так ведь недолго
зажилить
центнер-другой.
 
 
И вот я топаю
за плотной краской –
писать тяжелого человека,
его значительность,
его беспомощность,
нашу нежность
и нашу силу.
 

Миг

 
Был на лице, мелькнувшем навстречу,
изысканно странный рисунок замечен…
 
 
И на пути, к горизонту ведущему,
все становится проще
и лучше.
 
 
Вечер, что прежде был хмуро насуплен –
теперь светлячками
зелеными сыплет.
 
 
Так.
возьми и дай мне,
пылинке скучной,
летучую, как небо и запахи,
душу.
 
 
Сползает с вершин твоих льдов пелена
и можно увидеть
улыбку вечности.
 
 
Я наверху.
Сфокусирован на
ангельском вечере, мной не замеченном.
 
 
Дьявольский вечер,
вот вьются по ветру
по-над Ригой башни
// тройками.
 
 
А был единственный –
не забыли –
изысканно странный рисунок из лилий.
 

Мельник уходит

 
К вечеру мельник белый весь
в муке с головы до
ног.
 
 
И облаком улетело все
то,
что смолото в срок.
 
 
И стол еще теплый
от хлеба и неба погасших
войн.
 
 
И мельник растапливает печь
и молча смотрит
в огонь.
 
 
Эй, а ну-ка, тише пусти коня
мимо мельника,
который смотрит в огонь.
 
 
Но не останавливайся, ни всадник, ни пешеход, –
как бы ты сам не начал смотреть
в огонь.
 
 
Там, понимаешь ли, знают без тебя
время призвать своих
заглянуть
в огонь…
 

Покой

 
Я искал покоя
по всей комнате,
залезал под диван,
ворошил старые книги
и разобрал телевизор.
 
 
Но я же пристраивал его,
стараясь
оставить под рукой
на всякий
пожарный!
 
 
Чтобы не сгнил,
не достался мышам
и юным натуралистам,
эти препарируют сразу,
ну а кому тут нужен покой
с худым животом?
 
 
В данный момент
я отклеиваю марки
от старых конвертов.
 
 
Иногда под ними что-нибудь есть.
 

Время сирени

 
Давай я проведу тебя
сквозь
триумфальную арку сиреней,
процедим сквозь нее
нежную розу майских
рассветов.
 
 
Я не любитель букетов –
нет вазы проще и откровенней,
нет более пьянящего
напитка, чем этот.
 
 
Давай напьемся им до
обнаженности душ
и дыханий,
а после умоемся грозой,
цветущей
с утра.
 
 
И мы определенно
станем такими нами,
которым уже больше незачем
умирать.
 

«Меня отыщешь синей лунной ночью…»

 
Меня отыщешь синей лунной ночью
и вымолишь мне у сосны прощенье,
и, как туман, опасность рассосется
что в бритвах льда звенела под ногами,
как выводок холодных диких пчел.
Меня под ветром из кусочков сложишь
на бесконечно сером поле снежном.
Мы в этой жизни и по смерти вместе,
тот, кто спешит, в отставшем остается,
чтобы по нам сквозь васильковый пепел
взошла тоски горячей синева,
в которой любят кувыркаться черти,
когда едва родившийся слепой комочек вдруг
пару васильков ко лбу приложит
и видит, что в высоком небе сотни
пылающих хвостов обращены к земле.
 

«Береженого бог бережет…»

 
Береженого бог бережет –
перед мертвой птицей
я обнажаю голову.
 
 
Быть может, ее убил голод
в тот час, когда я
доедал свой завтрак.
 
 
Быть может, мороз
в тот час, когда ты
натягивала перчатки.
 
 
Само собой, я тут вообще
ни при чем, –
береженого бог бережет,
так или иначе, Он смотрит.
 

«В конце непопулярной улицы…»

 
В конце непопулярной улицы,
на невоспетом углу,
на неприметном дереве
сгрудились птицы,
отправляясь на юг.
 
 
В их измученных
силуэтах
прочитывалось тяжкое бегство
от морозов.
 
 
В желтые листья выпал
к корням
рябины
их певчий корм.
 
 
Горьким соком
обагренными ягодами
дерево договорилось с птицами
молча.
 
 
И сказало –
пусть они пьют, клюют, хватают, тащат…
 
 
Ведь их путь не
пройден и наполовину.
 
 
И птицы молча брали
ягоды по
// половинке.
 
 
В конце непопулярной улицы,
на невоспетом углу,
под неприметным деревом
я постучался
в твою
незаметную дверь.
 

Сделай

 
Заряди в магнитофон
ленту с воем волков –
побежит косуля.
 
 
Стяни с небес истребитель –
стань магнитом.
 
 
Проверти пальцем
дырку в плоском камне –
мельничный жернов.
 
 
Собери крылья мертвых бабочек,
пусть к детям сны
цветные придут.
 
 
Обвейся цепко вокруг оси
земной –
будешь хмель.
 
 
Но прежде всего протри глаза,
чтобы замечать,
подверни рукава, чтобы делать.
 
 
Как сказал мудрец –
необычное
начинается с простых манипуляций.
 

«Листопад, диктующий условья…»

 
Листопад, диктующий условья,
в лихорадке осени раскис.
Снова телефон исходит кровью,
бес полночный снова крутит диск.
 
 
Я, как волк, луною загнан снова,
рыщущий, голодный, жадный снова,
и тебе в глаза смеюсь я снова,
синий голый лед холодных снов моих.
 
 
Телефон всего нежнее в полночь,
и цветы, что мне терпеть невмочь,
так бесстыдно пахнут только в полночь.
 
 
И да – к черту, тихая святая ночь!
 
 
Возвращаются к корням своим деревья
и текут к своим истокам реки вспять.
Телефон опять в полночном гневе…
 
 
Нет, не телефон –
земля в осенней лихорадке
перелетных птиц устала звать.
 

Я сажаю дерево

 
Памяткой о дикарях я
его сажаю,
на память о
гибких, жонглирующих
лентами дыма кострах я
сыплю
землю к его корням.
 
 
Тотемом своего образа
мыслей я
его высаживаю.
 
 
Пройдут века
и меня в них не будет,
пройдут века
и никто не станет делать
того, что делал я.
 
 
Но я это делал.
И если далекий потомок
возьмет вдруг и спросит:
– Да что это – дерево? –
то под землей вздрогнет
мой прах.
 
 
Ибо он будет призван.
 
 
Я сам, пока еще жив,
спрашиваю себя раз за разом:
// – Да что это было? –
 
 
О том, что сам всего
мгновение назад уничтожил.
 

Bepul matn qismi tugad.

30 001,31 s`om