Kitobni o'qish: «Лекарства для слабых душ»
1
Ни за что, никому Анжела не могла открыть, почему хотела умереть. Не могла же она сказать, что чувствовала себя никчёмной неудачницей, воплощением позорного провала! Чуть ли не с младенчества её приучали к мысли о том, что она будет такой же красивой и удачливой, как её мать. Этого от неё ждали родители, к этому обязывало её имя, такое для всех непривычное, нежное и звучное. Вот почему её попытка умереть была отнюдь не внезапным порывом. К этому решению она пришла после долгих раздумий, всё взвесив и убедив себя в том, что для неё нет места в жизни, что среди людей она обречена на жалкое прозябание. И даже выразила свою мысль в стихах:
Ухожу далеко.
Не печалься, мой друг.
Уж легко ль, не легко,
Мне решать недосуг.
Знаю только одно:
Нет иного пути.
Сотри в прошлом пятно.
И навеки прости.
Друга у Анжелы не было, но имелась подруга, одноклассница Света. Ей Анжела и показала листок со стихотворением. Света изумлённо расширила глаза и вскинула брови, ожидая объяснений. Анжела и подруге не сказала правду, слишком неприглядную, некрасивую: о том, что желает умереть, считая себя в жизни полным нулем. Она придумала историю о своей любви к однокласснику Юре Брагину, красивому, рослому парню, который будто бы раза два провожал её из школы домой и даже держал за руку, а потом вдруг перестал замечать – «изменил». Вот из-за отвергнутой, обманутой любви она и умрёт. Но только об этом надо молчать, чтобы для любимого не было неприятностей от окружающих. Пусть лишь совесть его помучит. И Анжела взяла у Светы страшную клятву в том, что та не проговорится. Подруга была поражена и очарована значительностью происходящего и обещала молчать.
Серьёзных попыток отговорить Анжелу Света не делала. С откровенностью, какая бывает между близкими подругами, девочки без лишних слов признали как очевидное и само собою разумеющееся то, что ни Юра Брагин, ни вообще какой-то иной молодой человек не может полюбить бедную дурнушку. А если так, то какой смысл жить? Для Анжелы после этого не стало пути к отступлению: ведь отныне за объявленной заранее развязкой коротенькой истории её несчастной жизни будет наблюдать зритель, которого стыдно обмануть.
Ей было жалко только свою мать. Не приходилось сомневаться в том, что гибель дочери окажется для Мирры Чермных страшным ударом. Анжела сладко плакала, представляя себе горе матери. Но все же она была уверена в том, что мать поймёт её, простит и в глубине души даже одобрит. Разве не докажет она ценой своей гибели, что была достойной, истинной дочерью своей матери, предпочтя добровольную смерть бесцветному прозябанию? Анжеле часто казалось, что мать с любовью и жалостью узнаёт в ней свое второе «я», свою пусть неудачную, изломанную, но все же копию. Ей запомнились те пытливые, печальные взгляды, которые мать порой бросала на неё, что-то распознавая в ней. Подобно матери, Анжеле всегда претила посредственность во всём, ей хотелось добиться чего-то исключительного. Вот только природные данные для этого у неё были несравненно хуже материнских.
Анжела хорошо запомнила услышанное однажды от одноклассниц: злые девчонки говорили в её присутствии громко, явно для её ушей, о том, что иные некрасивые девочки носят необычные имена, которые подошли бы иноземным принцессам, а им следовало бы именоваться попроще, Варварами или Прасковьями, что более соответствовало бы их внешности. Но как раз нежное, нездешнее имя Анжела очень подошло бы матери в молодости. Мирра Чермных, нарекая свое дитя экзотическим именем, мечтала о том, что дочка её будет такой же красивой, как она сама. А если эта мечта не осуществилась, стоит ли Анжеле жить неудачницей?
Конечно, никакой обманутой любви с Юрой Брагиным у нее не было. Но любовь к Юре была. Тем горестнее, острее была обида, которую Юра нанёс ей как бы невзначай, по молодеческому легкомыслию, в соответствии с пословицей о том, что русский человек ради красного словца не пожалеет ни матери, ни отца. «Ах, глупый, жестокий мальчишка», – часто шептала она по ночам, роняя на подушку обильные, тёплые слезы. – «Ты обратил на меня внимание только однажды, мимоходом, да и то лишь для того, чтобы обидеть. А ведь никто не любит тебя так же сильно, как я!»
Юра осудил её на смерть на школьной новогодней вечеринке. Подруга Света затащила ее туда почти насильно, не танцевать – просто посидеть, посмотреть. Там, глотнув вместе с приятелями пронесённого контрабандой дешёвого портвейна, Юра затеял в своей компании (но так, чтобы слышно было всем в зале) глубокомысленный разговор о предстоящей жизни:
– Вы знаете, что нас ждёт? О таких, как мы, поэт сказал уже давным-давно: «Праздник жизни, молодые годы, я убил под тяжестью труда». Сколько возможностей сейчас открыто – но только для тех, у кого есть деньги. Хотя счастье, конечно, не только в деньгах. Вот у неё отец «новый русский», – Юра бросил на Анжелу, стоявшую в пяти шагах от него, недобрый взгляд, заметно потяжелевший от спиртного. – А что ей радости от этого? Проживёт всю жизнь унылой монашкой…
Тогда Анжела чуть не разрыдалась прилюдно, едва-едва сдержалась, прикусив до крови губу, и поспешно ушла, чтобы вволю выплакать своё горе дома. «Унылая монашка»! И это сказал о ней тот, кто был ей милее всех на свете! Эти слова прозвучали как настоящий приговор, перечеркнув не только её будущее, но и нынешнее серенькое прозябание. Где теперь взять силы, чтобы зачем-то томиться над учебниками, ходить в школу, заботиться о своей внешности, изо дня в день пить горькую чашу тягот и обид?
В недрах платяного шкафа, в коробке из-под духов уже давно дожидались своего часа таблетки нембутала, похищенные у матери. Проплакав весь вечер, Анжела на ночь проглотила их целую пригоршню и выпила водку из пузырька, принесенного Светой. Со слов Светы, которая слышала об этом от своей матери-медсестры, Анжела знала, что снотворные как отрава особенно эффективны в сочетании с алкоголем. Она лежала и терпеливо ждала погружения в забытьё, в смерть.
Сначала – и этот отрезок времени показался ей до странности долгим – ничего необычного не ощущалось. Только во рту был неприятный микстурный привкус, от которого она тщетно пыталась избавиться, часто сглатывая слюну. Медленно, постепенно появилась и стала усиливаться тошнота, затем пришла предобморочная слабость. Но и после этого сознание её ещё долго оставалось ясным. Она помнила, как все боялась, что её вырвет на постель, и в готовности дать разрешиться рвотной истоме, которая мучительно медленно подкатывала к горлу, она склоняла голову к краю кровати. А потом сознание её вдруг погасло.
Очнулась Анжела в больнице. Первое, что она увидела, – это склонённое над ней плачущее лицо матери. Анжела испытала тогда смешанное чувство вины, жалости к матери и облегчения. Хотела ли она умереть на самом деле? Она уже не была в этом уверена. Лежа на больничной койке в отделении реанимации, она с удовлетворением чувствовала себя предметом общего внимания и заботы. Три дня ей было почти хорошо, а потом её перевели в стационар при городском психоневрологическом диспансере.
В психиатрическом стационаре, за долгие три месяца с ежедневными муками от нейролептиков и инсулиновых шоков её «я» было низведено до уровня жалкой, дрожащей плоти, всецело подавленной страданием. Шоковую терапию ей назначили уже через неделю после попадания в стационар. Шоки вызывались с помощью инсулина, который ей кололи ежедневно, по утрам, кроме субботы и воскресенья, каждый раз повышая дозу на четыре единицы. Перед этим уколом с утра нельзя было ничего есть, чтобы не мешать действию инсулина. Сразу после укола её «фиксировали»: привязывали к кровати простынями за руки, за ноги и поперёк груди. Анжела скоро поняла смысл этой меры: Лена, её соседка по палате, которой тоже кололи инсулин, в забытьи сначала всхлипывала, бессвязно бормотала о чём-то, с кем-то спорила, чему-то смеялась, а затем билась и порывалась вскочить с койки. Понаблюдать за Леной приходила врач Маргарита Васильевна. Из этого Анжела заключила, что сказанное в «отключке» представляет медицинский интерес. Сама Анжела наблюдала за соседкой с ужасом, примеривая её состояние к себе: неужели и она будет вот так же бормотать нелепый, стыдный вздор, смеяться и дёргаться, а после выхода из беспамятства станет такой же угрюмой, подавленной?
Через час после укола инсулина Анжеле делалось невыносимо жарко. Она обильно потела и испытывала муки голода, потому что инсулин уничтожал сахар в крови. Во рту её пересыхало, сознание туманилось, голова начинала казаться барабаном, в который медленно, звонко стучала кровь. Эти мучительные, ни на что не похожие приступы становились всё более выраженными по мере увеличения дозы инсулина. Казалось, нечто невыносимо тяжёлое наваливалось на неё, плющило её. Всё отчётливее, с ужасом и отвращением, она чувствовала, что превращается в такие часы в потную, расслабленную, безвольную массу наподобие студня. И даже мозг её точно размягчался. Продержав с час-полтора в тяжкой, горячечной муке, её возвращали к жизни сахарным сиропом, который лили ей в рот, слегка приподняв в постели. Жестяная кружка была прохладна на ощупь, но жидкость в ней, совсем не сладкая на вкус, казалась во рту обжигающей. От неё першило в горле, всё тело пронзало чем-то острым, горячим, в глазах вспыхивали ослепительные искры, а внутри головы лопались какие-то пузыри. Проглотив это питьё, Анжела постепенно приходила в себя, с каждым разом всё труднее. Затем ей делали инъекцию глюкозы в вену. Для этого медсестра Людмила Ивановна туго стягивала предплечье девушки резиновым жгутом, чтобы отчётливее проступила вена на локтевом сгибе.
– Поработай кулачком, – каждый раз говорила Людмила Ивановна.
Анжела уяснила, что вены у неё «плохие», трудные для поиска. Просветили её и о смысле инсулино-шоковой терапии: оказывается, во время инсулиновых шоков мозг испытывает острое голодание и для получения питательных веществ расщепляет накопившиеся в нём шлаки – продукты нарушенного обмена веществ, которые отравляют организм, вызывая болезни. Услышав об этом, Анжела подумала: а кто поручится за то, что во время шоков не гибнут от голода или не расщепляются на питательные вещества и здоровые клетки мозга? Во всяком случае, она после каждого шока отмечала у себя нараставшее отупение и безразличие ко всему.
После инъекции глюкозы Анжелу поднимали с койки и под руки подводили к столу, стоявшему тут же в палате, у окна. Глотая давно остывший завтрак, она искоса поглядывала на соседок по палате: не заметно ли по их лицам, что она в беспамятстве говорила что-то странное?
Однажды после очередного укола она впала в забытьё и очнулась в странном сновидном состоянии, смутно чувствуя сквозь звон в ушах, что её окликают по имени откуда-то издалека, теребят её щеки. И почему-то для неё невозможно ни понять, что происходит, ни хотя бы откликнуться. Затем она ощутила, что её приподнимают на кровати, подносят что-то к её губам и заставляют пить. Она послушно начала глотать, и тотчас с хрустальным звоном стала вдруг насильственно вторгаться в её сознание забытая реальность: залитая холодным зимним солнцем палата, устремлённые на неё взгляды соседок и санитарок, жестяная кружка у её рта, которую держит медсестра и нетерпеливо говорит:
– Ну же, Анжела! Пей скорее!
Всё тот же сахарный сироп на этот раз особенно болезненно обжигал её мозг, медленно оживляя в нём пласты погасшего сознания. После нескольких глотков она осознала, что была в «отключке», в коме.
Все в палате с неловким видом отводили глаза, избегая встречаться с ней взглядом, и сердце её упало: значит, и она бормотала нечто нелепое, стыдное! Не проговорилась ли она о чём-то сокровенном? Но спросить об этом кого-то было невозможно…
В последующие дни она стала замечать, что соседки по палате смотрят на неё по-новому, с молчаливым, угрюмым любопытством. Одна из них, рослая, мрачная баба лет сорока, в разговоре с новенькой, тридцатилетней маленькой шатенкой, неопрятной, суетливой, с постоянным тоскливо-беспокойным выражением лица, которой врач назначил инсулиновую терапию со следующей недели, сказала с досадой:
– Ничего хорошего в этом нет! Будешь дёргаться и чирикать, как эта! – и кивнула на Анжелу.
Анжела поняла: она действительно выбалтывает в забытьи что-то странное! Это сознание сделало её ещё более подавленной, униженной, как бы виноватой перед всеми.
Вскоре Анжела узнала, что доза инсулина, при которой она впервые потеряла сознание, – восемьдесят единиц, – больше увеличиваться не будет и что назначенный ей курс – двадцать шоков. В её несчастной, искромсанной, раздавленной душе на миг шевельнулось, как ни странно, горделивое чувство от сознания, что она такая стойкая, что ей колют так много препарата, тогда как Лена «отключалась» уже при сорока единицах. А вскоре она даже начала находить нечто приятное в насильственных приступах забытья: это хотя бы на краткое время избавляло её от невыносимой реальности.
Тяжелее инсулина переносились нейролептики. Их давали после еды в виде таблеток, тут же заглядывая ей в рот, чтобы удостовериться в том, что она их глотает. Вместе с трифтазином, френолоном и тизерцином в неё вселялось нечто инородное, враждебное, невыносимое. Наверно, будь её мука обычной болью, она переносилась бы легче. Но страдание её заключалось прежде всего в чувстве невыносимого внутреннего напряжения, от которого постоянно чуть-чуть подрагивали конечности и невозможно было найти себе место, даже просто принять какую-то спокойную позу. Как если бы что-то злое, насильственно загнанное в её тело, мучительно искало для себя выхода. Казалось, ещё миг – и она затрясется мелкой дрожью у всех на виду. И почему-то именно этого как чего-то постыдного и совершенно недопустимого страшилась больше всего её раздавленная, болезненно размягченная душа.
Свои страдания ей не с чем было сравнить. По остроте и непрерывности муки самым близким к тому, что испытывала она, было, наверно, сожжение на медленном огне, но только без физической боли как таковой. Она пробовала жаловаться на своё состояние своему врачу Маргарите Васильевне, всегда очень спокойной, ещё довольно моложавой крашеной блондинке лет сорока пяти, но та отвечала невозмутимо, что это всего лишь акатизия, симптом неусидчивости – обычный побочный эффект нейролептиков. Для смягчения его Анжеле был прописан так называемый «корректор» циклодол в виде маленькой белой таблетки, которую ей стали выдавать вместе с нейролептиками дважды в день. Однако ощутимого облегчения это не приносило.
Её мука прерывалась только по ночам на несколько часов тяжёлого забытья, наступавшего после приёма в десятом часу вечера большой круглой таблетки аминазина зловещего красноватого цвета. Но уже в два или три часа ночи она просыпалась, и затем начиналось долгое, тягостное бодрствование до утра. В бессонные ночные часы становилось особенно ощутимо, как в палате душно и смрадно, как отвратительно, кисло воняет от тумбочек, наполненных снедью, от сопящих соседок и от её собственного потного тела. Под беспощадным светом лампочки, сиявшей над головой всю ночь напролёт, и под недремлющим оком дежурной медсестры Анжела чувствовала себя пригвождённой к своему ложу страданий. Подняться можно было только для посещения туалета, с риском вдруг потерять сознание и упасть. Когда однажды с ней случилось такое, санитарка, обнаружив её распростёртой на холодном каменном полу, растормошила её и начала испуганно расспрашивать её о том, не страдает ли она падучей, а подошедшая медсестра важно объяснила, что это – ортостатический коллапс из-за резкого падения артериального давления, побочный эффект аминазина. Поэтому после приёма этого препарата нежелательно вставать с постели.
По ночам Анжела часами неподвижно томилась в постели и мечтала только о смерти, чувствуя себе такой же старой, несвежей, потасканной, как все окружавшие её бабы, жалкие и страшные одновременно. Хотя она, шестнадцатилетняя, была в стационаре при диспансере самой молодой. Будь она моложе на год, её отправили бы в детское отделение областной психиатрической больницы. Как часто под утро, зажмурив глаза из-за безжалостного, изнурительного света ламп под потолком, Анжела думала об одном и том же: вот бы разбить голову о каменную стену! Или раздобыть что-то острое, чтобы перерезать горло! Но одновременно она сознавала, что любое, самое незначительное усилие души и тела стало невыносимо для неё. Даже за партией в шашки с соседкой по палате ей не удалось высидеть и пяти минут. Плакать и томиться безвольно, лёжа на койке, цепенея в мучительном усилии сдержать пронизывающую её изнутри странную дрожь, – вот и всё, что она могла теперь. Да ещё вместе с другими больными бесцельно сновать из конца в конец длинного коридора, когда это разрешалось после ужина. Анжела отчётливо чувствовала, что её жалкая, размолотая душа превращена в подобие дряблого студня и охвачена ужасной, неведомой прежде тоской. От совершенно ясного сознания переживаемой гибели ей до слёз было жалко и себя, и своих бедных родителей.
Как хорошо понимала она свою соседку – угрюмую, невзрачную Анну Рогач! Отпущенная врачом Маргаритой Васильевной на выходные домой к детям и мужу, Анна бросилась под поезд. Анжелу сквозь её собственную безысходную муку поразило это событие и всего более – той будничностью, с какой оно было воспринято окружающими. Маргарита Васильевна в течение нескольких дней ходила с видом печальным, слегка смущённым, но всё же казалась вполне спокойной. Санитарки и медсёстры говорили об Анне тоже без признаков особого волнения и совсем немного: о том, что она, по рассказу какого-то очевидца, поцеловала детей и кинулась к железнодорожной колее, проходившей неподалеку от её частного дома, навстречу поезду, лицом прямо на рельсы, так что голову её «расплющило в лепёшку». Анжела внутренне содрогнулась от этой подробности, ощутив в ней проявление твёрдой, страшной решимости умереть наверняка, хотя бы через взрыв чудовищной боли в последний миг. Значит, страдание было так велико, что превозмогло обезволивающее действие нейролептиков! Но разве и она, Анжела, не страдает тяжко, невыносимо? И разве ей тоже не хочется умереть во что бы то ни стало?
Анжела силилась припомнить Анну, но это плохо ей удавалось. Хотя их койки находились в одном проходе, так что ежедневно погибшая должна была десяток раз проходить в нескольких сантиметрах от Анжелы. Но почему-то в памяти девушки Анна осталась только быстрой, неприметной, неслышной тенью, скользившей всегда мимо, поспешно и безучастно. Уже совсем смутно, как бы сквозь сон, вспоминалось худенькое лицо Анны, и не чертами своими, теперь навеки неуловимыми, размытыми, как на старой кладбищенской фотографии, а только своим выражением – бесконечно печальным, подавленным.
Анжела подозревала, что погибла Анна Рогач не вопреки лекарствам, а благодаря им. Она судила об этом по себе: как ни худо бывало ей порой до больницы, все же только попав туда, она вполне поняла, что выражение «бездна страданий» – не просто метафора, а вполне корректная характеристика её состояния. Что и на земле вполне реальны адские муки. Может быть, именно на этом и основан расчёт врачей: дать пациенту почувствовать, что все его беды, пережитые до больницы, – вздор по сравнению с настоящим страданием? И что можно пойти на всё, лишь бы избежать повторения подобного? Анжеле уже казалось завидным её прежнее прозябание, казавшееся совсем безрадостным. Как она была не права: это же такая радость – не испытывать каждый миг невыносимого, безысходного напряжения души и тела!
Анжела попыталась объяснить врачу, как ей плохо от лекарств, намного хуже, чем было до больницы. Она стала просить о выписке, с каждым днем всё настойчивее. В ответ Маргарита Васильевна говорила о необходимости закончить курс лечения, а однажды со сдержанным лукавством сказала что-то совсем странное:
– Ну вот ты же жалуешься на чувство напряжения…
Да она считает меня совсем дурой или просто издевается! – изумилась Анжела. Пагубные последствия калечащего «лечения» выдаются за основание для того, чтобы калечить и мучить дальше!
Однако после «странного» ответа врача Анжела уже значительно реже просила о скорейшей выписке. Так не хотелось снова нарваться на откровенную издёвку! Лишь в самые трудные минуты, когда становилось совсем невмоготу, она решалась на это. Но при этом, как ни странно, чем далее, тем меньше оставалось у неё уверенности в том, что ей на самом деле не стоило лечиться. Ей же изо дня в день внушали все – врач, медсёстры, мать, даже иные соседки по палате, – что лечиться нужно, что признание этой необходимости – первый признак выздоровления, непременное условие выписки. Общими усилиями её почти убедили в том, что она действительно больна, что несомненными признаками её душевного недуга являются эгоизм, бесчувствие к матери и отцу и желание умереть. А неведомые ей прежде, появившиеся уже в больнице приступы расслабленной, тоскливой, пронзительной жалости к себе и родителям – явные признаки выздоровления. Если это так, то её нынешнее состояние подавленного, слезливого безволия – наилучшее, поскольку менее всего искажено проявлениями болезни. Вместе с этой идеей пришло неожиданное облегчение: значит, от неё ничего не зависит, значит, остаётся лишь отдаться на милость чужой, суровой, даже внешне жестокой, но в сущности благодетельной воли врача. Именно на этом этапе, доведя Анжелу до нужной «кондиции», Маргарита Васильевна выписала её.
Первое время после выписки Анжела продолжала принимать нейролептики. Ей приносило странное облегчение даже сознание своего ничтожества. Да, пусть она всего лишь жалкая, трепещущая плоть с ошмётками убогой, истерзанной души, простая биомасса, но тем легче пожертвовать собой на радость другим и в этом обрести истинный смысл своего существования. Всё, что от неё требуется, – лечиться на радость матери и отца. Только это и ничего иного, поскольку не может быть самостоятельного, высокого предназначения у биомассы. Но зато этой новой, счастливо открывшейся ей цели она посвятит себя полностью. И чем более преуспеет в этом, тем дальше уйдет от того, что сейчас представлялось самым страшным, чудовищным, – от чёрного омута самоубийства. Идея самоистребления страшила её теперь в особенности из-за появившегося подозрения, предчувствия: никогда не получится у неё переступить произвольно через гибельную черту, и только обречь себя на ещё горшие муки – в её силах.
Убить себя стало казаться Анжеле не только невозможным, но и ненужным, потому что под воздействием инсулиновых шоков и нейролептиков в её сознании потускнело чувство реальности всего окружающего и происходящего. Она часто недоумевала: а точно ли она живёт в Ордатове и её родители – Мирра и Сергей Чермных? На самом ли деле она молода и её зовут Анжела? Действительно ли её душа заключена в ту невзрачную плоть, которая видима в зеркале и из-за которой ей недавно хотелось умереть? Не сон ли вся её жизнь? Или она где-то читала о подобной несчастной девушке, видела её в кино?
Теперь переживаемые невзгоды часто представлялись Анжеле иллюзорными. Вместе с облегчением это несло в себе угрозу утраты связей с действительностью. Зачем заботиться о жизни, если она нереальна? К чему переносить её тяготы, готовить себя к будущему, к работе и супружеству? Ведь ничего этого не будет. Только ради мнения окружающих? Но все вокруг, кроме отца и матери, казались только призрачными, маленькими марионетками в человеческом обличии. Пусть они думают об Анжеле, что хотят, – наплевать! Их представления о ней так мало значат для неё, что она способна говорить им в лицо гадости, предстать перед ними раскрашенной или голой. В сущности, дразнить глупых марионеток очень приятно, и если она не будет этого делать, то лишь из-за душевной лености и из нежелания огорчать родителей. Но даже ради матери и отца для неё невозможно заниматься всерьёз чем бы то ни было: учёбой, гимнастикой или домашними делами. Ей зачастую было даже трудно заставить себя помыться. К чему, если жизнь её сломана?
Все, что ей остаётся, – отстранённо наблюдать за событиями вокруг себя, как если бы они происходили на экране телевизора. И вовсе не потому, что она так решила: просто у неё нет ни желаний, ни сил на что-то иное. Для неё скучны все книги и фильмы, её не интересуют ни музыка, ни живопись. Какое пустое, никчёмное занятие: вживаться в чьи-то чужие переживания! Она сама страдает ужасно, и никому нет до этого дела! Разве что богатства интернета прельщали её, но лишь возможностью бесцельно блуждать бестелесной тенью по множеству сайтов, ни к чему не чувствуя ни любви, ни настоящего интереса…
Вскоре после возвращения домой Анжела правдой-неправдой прекратила прием нейролептиков, и постепенно к ней вернулось сознание своего собственного, независимого «я». Вслед за этим вопрос о самоубийстве был для неё решен окончательно. Она уже знала точно: счастливой ей не быть, потому что её изменили, испортили непоправимо. После перенесённого ей уже не стать нормальной женщиной и не родить здоровых детей. Но определённость этого решения позволяла не торопиться с его исполнением. Зачем, если сегодня, сейчас жизнь ещё мало-мальски терпима? Ей страшно было представить себя в тридцать лет, тем более в сорок или пятьдесят – никому не нужной, увядшей, уродливой. Доживать до такой поры она, конечно, не собиралась. Но почему бы не пожить ещё немного, пока она молода, хотя бы для того только, чтобы посмотреть на мир вокруг себя? Пусть взглядом как бы со стороны, без чувства сопричастности к окружающему, посмотреть мир ей всё-таки хотелось. А уж когда станет совсем невмоготу, тогда и умереть – спокойно, без лишних слёз, вполне подготовленной.
Отстранённый взгляд на жизнь принес ей горестное и вместе с тем отрадное чувство освобождения. Сразу потеряли значение многие мучившие её прежде проблемы: стало излишним думать о будущем, об учёбе, о каком-то призвании или карьере, о создании семьи и даже о том, чтобы хорошо выглядеть. В самом деле, к чему всё это, если она здесь, в этом мире, лишь по прихоти, готовая уйти навсегда не сегодня-завтра? Разочаровавшаяся во всём, она вдруг почувствовала себя свободной и смелой, и именно тогда, как ни странно, ей захотелось вырваться из своего одинокого затворничества. Ей просто уже нечего было больше бояться. Если она уже и так ужасно страдает и терять ей нечего, отчего же не попытаться найти друга? Её постигнет новое горе и разочарование? Но только не ей, поставившей на своей жизни крест, бояться этого! А вдруг случится чудо: встретится человек, который подарит ей то, о чем мечталось уже давно, – любовь или хотя бы иллюзию любви?
2
Ещё накануне вечером, когда начало подмораживать, а ветер усилился и погнал позёмку, Котарь понял: новый день будет решающим. Если ничто не изменится, то он просто сгинет, пропадёт, одинокий и никому не нужный, в этом чужом городе. Он может замёрзнуть на улице, угодить в голодном беспамятстве под машину, свалиться в горячке с воспалением легких, сдохнуть под забором, как бродячий пес. Надо найти какой-то выход. Но что отыщется в этом промёрзлом незнакомом Ордатове? Он успел изучить в этом городе лишь окрестности железнодорожного вокзала, исходив их вдоль и поперек, и уже примелькался там. Прохожие с удивлением задерживали взгляд на рослом парне, который рассеянно и как будто бесцельно бродил в клубах снежной пыли в короткой кожаной куртке, c непокрытой головой, несмотря на немалый мороз. А он тоскливо думал о том, что предстоит как-то провести ещё одну ночь, скорее всего – на ногах. На вокзал в зал ожидания путь был заказан: там накануне сержант милиции, уже чем-то взвинченный, потребовав паспорт, небрежно перелистал его и сказал резко, зло:
– Езжай, Котарь, к себе в Ртищево. Нам своих бомжей хватает. Ещё раз увижу тебя здесь – загремишь в отделение. Там разберутся, не наследил ли ты уже где-то. Что-то фамилия у тебя странная, на бандитскую кличку похожая. Молдавская, что ли?
– Нет, было в старину слово «гонтарь», которое означало «кровельщик», – стал зачем-то объяснять Котарь, хотя казённый ночлег уже не только не страшил, но даже отчасти привлекал его. – От него и пошла фамилия. Мне дед говорил об этом…
– Вот что, Котарь, не попадайся мне больше на глаза! Понаехали тут!
В Ордатове у Котаря не оказалось ни одной родной души. Лишь по приезде сюда он узнал, что из города ещё года три назад выехала куда-то со всей своей семьёй его тётка со стороны отца. У неё он ещё ребенком гостил вместе с родителями. Хотя связь с ней прервалась со смертью отца, об этой родне Котарь не забывал. Когда с окончанием техникума стала очень реальной и грозной перспектива загреметь в армию, его потянуло в Ордатов. Представлялось, что лучше всего заявиться к тамошней родне вдруг, без предупреждения, чтобы поставить её перед фактом: нравится вам это или нет, а я вот, уже здесь! И пусть тогда попробуют от него, дорогого племянника, отделаться! А призывная комиссия пусть его поищет!
Служить Котарю не хотелось ужасно. Идти своими ногами в неволю, на издевательства свирепых «дедов», с немалым риском получить на всю жизнь какую-то серьезную травму, стать калекой? О таких случаях он был наслышан и подобного для себя не желал. Нет уж! Куда разумнее перекантоваться в Ордатове несколько лет до истечения призывного возраста и за это время, может быть, успеть неплохо устроиться в чужом городе.
Но всё-таки лишь одного нежелания служить не хватило бы ему для того, чтобы решиться уехать из родного городка. Его подтолкнула, допекла своими упрёками мать: мол, он, здоровый лоботряс, не спешит найти работу и живёт за её счет. После очередного семейного скандала его решение созрело. Она попрекает его куском хлеба? Что ж, тогда он уедет! Это очень просто! Может быть, она вообще больше никогда его не увидит!
В сущности, он был даже рад той финальной нервотрёпке, которая положила конец его колебаниям. Он старательно подогревал свою обиду, вспоминая, каким безжалостным, презрительным было лицо матери, когда она корила его. Он злорадно представлял, как горько раскается она, когда он уедет! Когда она даже не будет знать, где он, жив ли он вообще!
В порыве своего расчётливого гнева он легко сорвался с места. И неужели только для того, чтобы теперь, очутившись без денег и родни в незнакомом городе, вдруг с ужасом осознать: он влип, как последний лох?