Kitobni o'qish: «Элегiя на закате дня»
Оглавление
Вечер в Ницце
«Пускай любить он не умеет – боготворить умеет он!»
Интерлюдия
Встреча
Cон
Роман поэта
Интерлюдия
Тайна, которую трудно скрыть
Интерлюдия
Скандал в Смольном
Последствия
«Поэт всесилен, как стихия»
«Толпа вошла, толпа вломилась»
Умиротворение
Письма к жене
Зимние хлопоты
Как избавиться от дурных привычек
Сон
В Петербурге
Салон Карамзиных-Мещерских
«Ты со мной и вся во мне»
В Овстуге
Сон
Политика и любовь
Фрейлины императорского двора
«Не все душе болезненное снится»
«Сияет солнце, воды блещут»
Умиротворение
Министр, поверженный любовью
Ее сияющий путь
Зримое доказательство
Сон
К чему ведут перемены
В Москве
В ожидании солнца
Перед расставанием
Верую и исповедую
Последнее усилие
«Не устраняйте меня из вашей жизни!»
Интерлюдия
Элегия на фоне заката
Интерлюдия
Когда жизнь не кончается. Вместо эпилога
Вечер в Ницце
Он плакал.
Очки скользили по крючковатому носу, по мокрому лицу и он подхватывал их трясущейся правой рукой, а левой кутался в шерстяной плед. Тонкие ироничные губы кривились от внутренней боли. Лицо, давно уже ставшее чужим, теперь и вовсе отказывалось подчиняться, словно невидимая сила раздирала его в разные стороны: губы в одну, нос в другую, а брови и лоб вверх, на затылок.
Он мерз, старое тело уже не гоняло кровь, как в молодости – остывающая кровь засыпала в остывающем теле.
Вспоминая ее лицо, ее глаза, все то, до чего уже не мог дотронуться, он безостановочно плакал. Самое дорогое для него уже было отдано во власть тлена, покрылось дымкой времени, растворилось в шепоте трав и деревьев, среди которых они так любили гулять. Его Лели больше не было на белом свете, но память не хотела смириться с потерей и не отпускала ее, и она продолжала в его видениях звонко смеяться, продолжала бегать по поляне среди луговых трав, от которых пьянило голову, продолжала любить его.
«Ты мой, ты мой! Никому не отдам!» Ее голос, мягкий и глубокий, отдаваясь эхом в ушах, вызвал безутешные слезы, разрывал душу.
«Пускай любить он не умеет – боготворить умеет он!»
«Теодор! Теодор!» Голос Эрнестины Федоровны доносится из-за дверей.
Пахнет свежезаваренный кофе, верно, жена ожидает на завтрак. Хотя зачем ждать? Он вчера поздно вернулся после бала у графини Юлии Строгановой и может позволить себе еще поспать.
В глаза назойливо бьют лучики солнца. Тютчев с досадой мысленно обругал камердинера, что тот не до конца прикрыл плотные занавеси штор. Камердинер был с ленцой, любил поспать при всяком удобном случае и при этом громко храпел. Когда-то давно Тютчев дал ему прозвище «Brochet»1 за остроносое вытянутое лицо, худощавую невыразительную фигуру. Щука был чехом, которого он нанял, когда служил по дипломатической части в Мюнхене и звали его Эммануил Тума2. Впрочем, как благовоспитанный господин Федор Иванович, конечно, звал его по имени, а прозвище использовал только в личной переписке и приватных разговорах с близкими.
Жена постояла у дверей и, не услышав голоса мужа, тихо отошла. Она была спокойной, выдержанной, дисциплинированной, как все немки. Когда переехала вместе с ним в Россию, принялась усердно изучать язык и делала определенные успехи. Но все-таки… «Учила, но не доучила!» – усмехнулся про себя Тютчев. Дома они разговаривали по большей части, на немецком языке, а переписывались на французском.
Тютчев лежал, не открывая глаз. Яркий солнечный свет перестал раздражать.
Отчего-то вспомнилась далекая молодость, время, проведенное в Баварии. Он представил зеленое плоскогорье, упиравшееся на сервере в Дунай, а на юге в отроги Альп, аккуратные немецкие городки, островерхие кирхи.
Беззаботное, золотое время! Время, наполненное солнцем, любовью, политикой и музыкой.
О, этот Мюнхен! С этим ухоженным и уютным немецким городом у него, Тютчева, многое было связано. Там он встретил первую жену Элеонору – урожденную графиню Ботмер, подарившую ему трех дочерей: Анну, Дарью и Катю. Девочки оказались умненькими, славными, но не слишком привлекательными.
В Мюнхене же возникали и новые любовные связи, мимолетные, ни к чему не обязывающие и от того приятные. Как оказалось, молодой дипломат, к досаде Элеоноры, обладал слишком увлекающейся натурой. Она-то ожидала встретить спокойного и уравновешенного человека. Кто же знал, что ей достанется поэт!
С одной из девушек – Амалией Крюденер, у Тютчева случился длительный роман. Впрочем, это было еще до Элеоноры.
Девушке исполнилось четырнадцать, а ему двадцать один, когда между ними возникли романтические отношения и пролетели жаркие искры любви. Амалия внешне казалась идеальной – совершенная красавица и кто-то, Тютчев уже не помнил и кто, сравнил ее с Венерой Медицейской3. Дело зашло так далеко, что юный Федор попросил руки Амалии. Но… Он был не богат и не титулован, а потому родители Амалии поспешили выдать ее в шестнадцать лет замуж за секретаря русского посольства Крюденера, который был старше на двадцать два года.
Возможно от отчаяния, или от тоски – Тютчев никогда не задумывался над этим, – он и женился на Элеоноре, вдове с четырьмя детьми, которая к тому же оказалась старше его на три года. Он не чувствовал к ней оглушающей, страстной любви, которую питал к Амалии, однако благодарность была.
Нести, так называл Тютчев Эрнестину Федоровну, вновь подошла к двери, но стояла молча. Ему даже показалось, что он явственно слышит ее дыхание, видит холодное лицо, непроницаемые голубые глаза. Чего-то не хватало в их отношениях – теплоты что ли, сердечности. По крайней мере, так казалось Тютчеву. Она, конечно, любила его, но по-своему, по-женски, легко отстранившись от иных историй и обстоятельств его жизни, случившихся до ее появления, и не допуская их в свой интимный мир.
Например, ее отношение к детям Тютчева от первой жены Элеоноры.
Эрнестина ведь так и осталась к ним равнодушна, сердечно не привязалась к девочкам, в чем и призналась его сестре Дарье, в замужестве Сушковой. Это было прискорбно, но ничего не поделаешь! Зато супруга превратилась в незаменимого помощника, в почти личного секретаря. Благодаря ей десятки стихов, написанных им на клочках бумаги и разбросанных по разным уголкам, были терпеливо переписаны и сохранены для потомства.
За дверью слышался невнятный разговор. Кажется, Нести что-то обсуждает со Щукой.
Тютчев отвернулся к стене, пряча лицо от утреннего солнца. Он вспоминал, когда впервые увидел молодую Эрнестину, баронессу фон Дернберг. Это было на балу в Мюнхене во время праздничного карнавала. Красивая вдова с большими голубыми глазами, загадочной улыбкой на устах, роскошными белыми плечами пленила его с первого взгляда.
«Я вручаю вам свою жену», – заявил тогда муж Эрнестины барон фон Дернберг, почувствовавший себя дурно. И его слова оказались пророческими – через несколько дней он скончался от тифа, эпидемия которого охватила Баварию.
Так завязались романтические отношения между ним, Тютчевым, женатым человеком, содержащим большое семейство, и молодой вдовой. Все дальнейшее было одновременно и упоительным сном, и кошмаром. Тайные встречи с Эрнестиной, подозрения жены Элеоноры… Он и сейчас, спустя столько лет с содроганием вспоминал то время. Ему приходилось лгать, изворачиваться, но бросать Элеонору не имел охоты. Он к ней привык, он не желал ничего менять, он…
Да что там говорить! Ему было удобно. Он хотел этих женщин обеих, не в физическом плане – гулящих девок легко можно найти в борделях Мюнхена или Турина, где Тютчев служил дипломатом, ему нужна была их привязанность, нет, больше – любовь, обожание. Только тогда он чувствовал в себе подъем, стремление жить, творить и восхищаться миром.
Потом же Элеонора умерла. Возможно, ее чувствительное сердце не выдержало, узнав об измене. Он всю ночь просидел у тела почившей и говорят, с того времени, сделался седым. А Эрнестина, вышедшая за него впоследствии замуж, родила трех детей и превратилась в спокойную, рассудительную матрону, без внутреннего огня в душе, без того обольстительного обаяния, который так его привлекал. Но дом – это теплое одеяло, укрывающее с головой, когда вокруг веет стужей, и Нести умела создавать уют. Поэтому он не мог без нее обходиться, решительно не мог.
Двери отворились, в спальню вошел Щука. Тютчев с неохотой повернулся к нему.
– Месье Теодор, – обратился камердинер, – извольте завтракать! Мадам уже ждет в зале. Давайте одеваться!
– Иду, голубчик, иду! – ответил Тютчев, продолжая размышлять: вставать ему или еще поваляться. Он близоруко щурился – очки лежали на столе. Пожалуй, надо подняться, чтобы составить компанию Эрнестине Федоровне, она не любила завтракать одна.
На душе было тихо и покойно: никаких бурь, никаких переживаний, никакого трепета любви. «Я будто покойник, – вдруг мелькнуло в голове, – или не покойник, но медленно умираю».
Он поднял вверх руку и посмотрел на ладонь. Она показалась ему бледной, бескровной, как у мертвеца. «Живу точно и не живу, – подумал Тютчев, и на ум пришло неожиданное сравнение, – я словно цветок, положенный меж страниц любовного романа и там засохший, потому что забыт хозяйкой. Хотя нет, не в любовный роман. У Эрнестины есть альбом-гербарий. Наверное, она положила меня туда, меж собранных цветов. Цветы эти хотя и памятные ей, но уже засохли. Вот также и со мной, и тут уж ничего не попишешь!»
Положительно, истина заключалась именно в этом: он не жил, а спал с открытыми глазами, словно покойник. Ведь мертвые люди похожи на живых, потому что, глядя в вечность, тоже видят сны, только невидимые живым.
Казалось, что и творчество его уснуло вместе с ним глубоким, старческим сном – за прошедшие десять лет он писал удручающе мало, эпизодически. Из-под пера выливались только редкие стихи да скучные политические статьи, а из уст звучали скупые оценки событий, отстраненные и не волнующие автора, поскольку находились на периферии его жизни.
Они жили в Петербурге на излете сороковых, в самый закат эпохи императора Николая. Хотя до смерти властителя северного царства оставалось еще около пяти лет, но что-то витало в воздухе, что-то сводило на нет то искрящееся веселье на балах, ту атмосферу бесконечного праздника и беспечного времяпровождения, царивших при Николае.
Увядание! Это, пожалуй, точное слово. Император старел и увядал, старел вместе с ним и его двор. Ставшие привычными за долгие годы отношения утратили ту волнующую новизну и остроту, которые задавали тон во времена, когда окружение императора было потрясающе обаятельным и молодым.
Куда подевались остроумцы, умевшие точным словом, колкой эпиграммой сразить врага наповал? Куда удалились известные красавицы, знаменитые интриганки, фаворитки минувших дней? Куда делась страсть, еще недавно полыхавшая ярким огнем в паркетных залах дворцов, страсть, сводившая с ума не только молодых сумасбродов, но и людей вполне благоразумных, вроде графа Бенкендорфа?
Тютчев тоже ощущал этот запах угасания, тлен уходящего времени, ведь ему было почти сорок семь, совсем старик.
Черноокая Россети – Смирнова-Россет, с которой так любил беседовать Пушкин, звала его по-простому Тютькой. Тютьке многое прощалось и, в первую очередь, самовлюбленность. Впрочем, великие люди – все нарциссы. Тютька же был по-мальчишески порывист, изящно рассеян и гениально острил. Он был «блестящий говорун», как характеризовала его другая знакомая Пушкина графиня Долли Фикельмон.
Но женщины уже не так будоражили его воображение, не так влекли, как в молодости. Он понимал, чего хочет стареющее вместе с ним поколение: смерть уже не за горами, и надо наслаждаться в полной мере остатком еще непрожитой жизни. Он понимал и императора, когда тот, стоя перед полками на разводе, внезапно захотел помочиться. Пикантность ситуации заключалась в том, что позади в колясках сидели дамы, закрываясь от солнца легкими зонтиками. Николай, нисколько не смущаясь, повернулся в их сторону и опорожнился.
Разве такое было бы возможно лет двадцать назад? Или десять? Никто и представить не мог, чтобы галантный Николай, император-рыцарь, вел себя vulgairement4. А теперь никого не удивило. Дамы только закрылись зонтами и сделали вид, что ничего не случилось, император же продолжил развод войск.
Узнав об этом случае, Тютчев – известный острослов, промолчал и не отпустил пикантную шутку, как, наверняка, сделал бы в молодости, ведь его шутки были широко известны в свете, передавались из уст в уста и делали знаменитым, помимо стихов.
Вот она старость! Увядание, одним словом.
Душа его немела в реке времени, как немеет рука или нога, когда неловкое положение тела прекращает кровоток. Душа немела без притока любви. Его сердце билось тихо и вяло, смирившись с осенней распутицей жизни, а те упоительные времена молодости, когда он восхищался бирюзовыми горами Альп или приходил в восторг от лазурных волн Средиземного моря, казалось, безвозвратно канули в вечность.
Ф.И. Тютчев. Дагерротип. Около 1850г.
Интерлюдия
Молодой наследник престола цесаревич Александр, воспитанный стихотворцем Жуковским, любил беседовать с Тютчевым. От «льва салонов», как метко окрестил его поэт Вяземский, можно было услышать много интересного, и потому этот стареющий лев всех притягивал к себе. Его саркастически изогнутые в очередной остроте губы, всклокоченные седые волосы, задорный блеск очков – все отличало от прочей салонной публики, по большей части пустой, праздной и напыщенной. А если к этому добавить безукоризненные манеры и образованность, невероятный магнетизм, то становилось понятным, отчего в молодости у Тютчева было так много романов, начиная с небезызвестной Амалии Крюденер.
Как-то у цесаревича и поэта зашел разговор о поэзии, вернее, о вдохновении. Федор Иванович признался, что давно не испытывал поэтического экстаза, что пишет время от времени, пытаясь извлечь из глубин памяти, призвать к жизни угасшие эмоции, волновавшие его когда-то в далекой молодости.
– Наверное, ваше Высочество, все зависит от любви, – сетовал Тютчев. – Вы же знаете: любовь – это кровь поэта, она струится по его жилам. Нет любви, и поэзия угасает. Да и какая любовь в мою пору? Все, что было раньше, теперь лишь один сон, исчезнувшая тень былого. Ныне я старый, солидный человек, обремененный семейством. Нет уж, увольте!
Цесаревич соглашался в чем-то и все же любопытствовал:
– Но разве вы, Федор Иванович, не хотели бы испытать это чувство вновь? Помните Пушкина: «Любви все возрасты покорны».
– Ваше Высочество! – усмехался Тютчев, – Пушкин писал эти строки, когда ему было чуть больше двадцати, отсюда и легкость в суждениях, ведь все еще впереди: и победы, и разочарования. А в моем возрасте уже понимаешь, что все доступные вершины покорены, а на другие забраться не осталось сил. Нет, нет, что вы, право! – рассеянно качал он косматой головой. – Это не для меня!
Так он говорил, ни на что, не надеясь. У него была большая семья: три дочери от первого брака, два сына и дочь от второй жены Эрнестины. Заботы давили к земле своей прозаической обыденностью, мешали воспарить к горним поэтическим высям и напиться воды из Кастальского ключа, этого источника пламенного вдохновения. Не удивительно, что в голову ничего не шло: все мысли и чувства, словно были убиты семейственностью, бесконечными балами и раутами, светскими салонами, и он справедливо считал – день пережит, и, слава Богу!
И что оставалось ему, старику с усталым лицом и потухшим взглядом? Неужели только серое холодное небо над Невой, да петербургский сырой ветер, чахоточными пальцами разрывающий легкие?
Встреча
Все началось неожиданно.
Его дочери – Дарья и Екатерина учились в Смольном институте, в том классе, который состоял под попечительством инспектрисы Анны Дмитриевны Денисьевой. Племянницей ее была Леля Денисьева, молодая, живая девушка, в меру остроумная и так же в меру образованная, чтобы изъясняться по-французски. Анне Дмитриевне Леля попала в младенческом возрасте сразу после преждевременной кончины матери во время родов. Отец тогда привел другую женщину и девочку отдали на воспитание тете. Может быть, из-за того, что Леля все эти годы жила вместе с ней, она звала ее мамой.
С ранних лет обретаясь в Смольном, молодая девушка оказалась естественным образом близко знакома со многими институтками, и, конечно, с девочками того класса, в котором учились дочери Тютчева. Она выполняла у них, своего рода, роль пепиньерки5, только без оплаты, на добровольной основе. Слывя в Смольном институте достаточно строгой и властной, Анна Дмитриевна с Лелей оказалась не так уж и строга. С одной стороны, она баловала племянницу, но с другой, как заядлая картежница, любившая играть по маленькой ставке, была занята собой в большей степени, чем ее воспитанием.
Часто навещавший дочерей Тютчев, сразу приметил веселую, подвижную Лелю, смуглянку, которая, блестя черными глазами, внимательно его рассматривала каждый раз в минуты посещения Смольного.
Их представили и вскоре Леля вместе с тетушкой, принялась частенько бывать у Тютчевых, где ближе познакомилась с Эрнестиной Федоровной. Они обедали, степенно разговаривали. Знакомство это длилось без пагубных для всех последствий достаточно долго, пожалуй, около четырех лет.
За это время Денисьева уже перестала быть той юной и неопытной, восторженной смолянкой, готовой безоглядно броситься в омут любви. Теперь вокруг нее вилось немало кавалеров, с которыми можно было составить прекрасную партию. Ее звонкий смех часто раздавался в залах, нередко раздражая ироничного Федора Ивановича, собиравшего обычно кружок преданных слушателей на каком-нибудь рауте, и пускавшегося в глубокомысленные рассуждения о мировой политике.
Как-то они сидели вместе с Вяземским на низкой оттоманке у графа Кушелева-Безбородко, кенкеты6 с причудливыми виньетками бросали теплый свет со стен, играла музыка. Вокруг расселись верные почитатели, ловящие его каждое слово, и Тютчев, говоря о карамзинской трактовке истории России, выдал очередную остроту, экспромт, родившийся в ответ на реплику Вяземского о Петре Первом.
«Душа моя, князь, история России до Петра, – заметил Тютчев, весело блестя очками, – сплошная панихида, а после Петра – одно уголовное дело». Слушатели зашевелились, зашептались, стараясь запомнить bon mot7, чтобы потом разнести по салонам.
Федор Иванович наслаждался безмерно, купаясь во внимании благодарных слушателей. Ему нравился как интересный, содержательный разговор, возбуждающий работу мысли, так и неожиданная импровизация, рожденная острым спором. Ведь импровизация его конек. Мысли рождались, как бы сами собой, текли неудержимым потоком, и их оставалось только записать.
На этот же раз его интеллектуальный триумф оказался неполным – из ближнего угла время от времени доносился веселый беззаботный смех, каким обычно смеются девушки, окруженные многочисленными поклонниками. Ее смех отвлекал, сбивал с мысли, лишал стройной логической ясности. Раздраженный Тютчев резко повернулся, всмотрелся и в дерзкой проказнице узнал мадемуазель Денисьеву. Леленька громко смеялась, задорно поглядывая на него.
Потом они оказались рядом: приличия требовали поддержать разговор. Они начали говорить о погоде, о дочерях Тютчева, о нравах в Смольном институте. Елена не умолкала. Она словно торопилась рассказать все, что ей было известно, точно боялась утратить внимание Тютчева, боялась, что ему станет скучно, и тот в своей обычной манере рассеянно удалится безо всяких объяснений.
Ее глаза ярко блестели, отражая свет люстр и масляных светильников, развешанных по стенам, лицо раскраснелось, она непрерывно обмахивалась веером, и Федор Иванович невольно оценил привлекательность Денисьевой.
– И вы считаете, Елена Александровна, что институтского образования недостаточно? – спрашивал он, разглядывая ее лицо.
– Конечно, Федор Иванович! – порывисто отвечала Леля, восторженно глядя на стоявшего перед ней невысокого щуплого человека с ироничной усмешкой на тонких губах.
Отец юных сестер Тютчевых, конечно, не был красавцем, и это было общепризнано. Напротив, неприбранные седые волосы, узкие темные глаза за очками, приподнятые худые плечи и небрежно застегнутое платье, делали его фигуру в какой-то степени комичной, и даже отталкивающей на взгляд любой молодой девицы. Более того, Тютчев мог и подтрунить над своим телом, слишком маленьким и невзрачным, чтобы выглядеть мужественным. Одна из дочерей так и звала его: «Крошка отец» и он иронизировал над этим без какой-либо тени обиды или смущения.
Но обаяние ума, которым светились его глаза, но изысканная и образная речь, льющаяся будто бы из живительного источника мысли, все это заставляло внимательнее всматриваться в лицо этого незаурядного человека.
А Тютчев возле Денисьевой чувствовал давно забытое томление в груди, всякий раз возникавшее в молодости при виде той, которая, возможно, могла бы составить его счастье. Таких девушек встречалось много, а он был влюбчив.
«Как можно? – в смущении подумал он, – неужели она?..»
Леля умолкала, ожидая ответных слов.
«Совсем еще девочка! Сколько ей, двадцать три, двадцать четыре?» – прикинул он. Они как будто стояли одни в этом зале, полном танцующих, говорящих, молчащих людей, среди всей этой светской публики: офицеров, дам, сановных гостей и салонных шутов, безвестных, но самолюбивых стихотворов, молодых девушек на выданье и их маменек.
Сердце его забилось сильнее. Он оглянулся в надежде увидеть тетушку Денисьевой, словно ожидая ее спасительного вмешательства, но Анны Дмитриевны нигде не наблюдалось. Видимо та уже удалилась в одну из комнат, в которой расставили карточные столики.
«Отчего же я, когда вокруг столько молодых людей? – в некотором смятении продолжал думать он. – Да и зачем мне это, ведь я уже старик, со мной решительно все кончено!»
Но сердце говорило о другом: оно стучало часто, сильно, оно не хотело подводить. Любовь – это кровь поэта, Тютчев сам говорил цесаревичу, а потому, конечно, желал, чтобы горячая кровь снова заструилась по венам, чтобы она ударила в голову и согрела сердце огнем поэтического воображения. Но одно дело желать любовь в мечтах, предаваться меланхолии на публике, оправдывая себя в отсутствии вдохновения, выставляться стариком, у которого все в прошлом, и другое дело, когда появляется настоящая любовь, любовь, с которой не понимаешь, что делать.
Елена Денисьева в ожидании смотрела на него: грудь ее бурно вздымалась, рука без устали махала веером. Заиграли мазурку, и вокруг них началось движение. Они отошли в сторону.
– Не хотите танцевать? – рассеянно поинтересовался он, думая о другом.
– Нет, нет! – торопливо произнесла Денисьева.
Горячий блеск в ее темных глазах, который Тютчев ранее принял за отражение свечей, сменился тусклым, манящим мерцанием, и ему вдруг вспомнился стих, который он написал давно и посвятил другой женщине. Там была строфа:
«Глаза, потупленные ниц
В минуты страстного лобзанья,
И сквозь опущенных ресниц
Угрюмый, тусклый огнь желанья».8
Господи, неужели этот блеск ее глаз означает огнь желанья? Неужто в ее очах разгорается пламень чувственности? Тот самый, заставляющий совершать безоглядные, сумасшедшие поступки?
Музыка гремела, что есть мочи, разгоряченные пары быстро и неутомимо кружились в мазурке, двигались по залу, партнеры резко припадали на колено и вскакивали. Но это не они кружились – это его жизнь отныне закружится безумным вихрем.
– Знаете что, Леля, – сказал он, чуть улыбаясь уголками тонких губ, – давайте уедем! Прямо сейчас! Давайте бросим все и уедем!
– Давайте! – доверчиво согласилась она. – А куда?
– У меня на примете есть одно прекрасное место, где никто не помешает нашему уединению, – Тютчев не стал распространяться о гостинице, в которой иногда пользовался номерами. – Поедем!
Е.А. Денисьева. Дагерротип. Конец 1850-х гг.
Cон
Ему часто снились сны, которые он силился понять и объяснить хотя бы самому себе. То, что происходило с ним, а может с кем-то другим, всплывало в различных странных видениях, непонятных грезах.
Что хотел сказать ему Бог, о чем предупредить, чему помешать?
Много раз он мог погибнуть, исчезнуть, как исчезает былинка в бездне Вселенной, но Господь спасал его и охранял, точно зная, что предназначение Тютчева будет иным. Закрывая глаза и погружаясь во мрак сна, он пытливо всматривался в судьбу, чтобы найти ответ: в чем же оно, его предназначение? Где, в какой строке свитка вечности указано его точное время, расписан путь от рождения до последнего вздоха?
Однажды ему приснилось давнее путешествие из Мюнхена в Аугсбург, которое он проделал, будучи молодым. Жаркое лето в августе тысяча восемьсот сорокового, пассажирские вагоны, праздная, разодетая публика. Что-то отмечали тогда, кажется, годовщину открытия железной дороги.
Тютчев пригласил прокатиться с собой семейство Мальтицев. Барон Аполлоний Петрович служил первым секретарем дипломатической миссии в Мюнхене, а его жена баронесса Клотильда была родной сестрой первой жены Тютчева – Элеоноры. Их сопровождала горбунья, служащая у Мальтицев – маленькая, неприметная как мышка, женщина.
Веселой компанией они отправились по живописным местам Баварии, пили вино, заедали баумкухеном9, наслаждались беседой. Впрочем, отъехали недалеко, всего миль на пять. Они высадились на большой лужайке, где можно было погулять, послушать оркестр, купить дамам мороженое. Народу собралось много, поезда подвозили все новых и новых людей поодиночке и целыми семействами. Все хотели выбраться на пикник.
Тютчев увидел перед собой живое море – людские волны накатывали на зеленую лужайку, на окружающий лес, на чугунную дорогу. Море состояло из мужских голов в высоких цилиндрах и шляпах, и женских – в светлых летних шляпках с цветами, с перьями и без них. Немецкая публика важно фланировала по лужайке, раскланивалась, улыбалась, ела мороженое, пила сельтерскую воду.
Постепенно приближался вечер, но поезд, чтобы вернуться в Мюнхен, все не подавали. И вот здесь начался ужас. Он явственно помнил его, этот ужас, даже во сне. Было темно. Сгрудившаяся у железной дороги эти благовоспитанные и культурные немцы вдруг превратилась в колышущуюся, возмущенную, безжалостную толпу, выталкивающую случайных людей на рельсы.
Никто не хотел ночевать под открытым небом!
Тютчев чувствовал эти толчки, это жуткое давление. Его тоже подталкивали к рельсам, и в этом было нечто неотвратимое, страшное. Он силился проснуться, дабы не испытывать охватившее его ощущение обреченности и приближающейся смерти. Такое чувство, наверное, испытывали французские дворяне, когда жестокая якобинская толпа влекла их к гильотине.
Однако тягостный сон не прерывался. Упираясь ногами, Тютчев сопротивлялся толпе всеми силами. И все же, если бы паровоз в эту самую минуту подавал состав, то он, без всякого сомнения, очутился бы под колесами вагонов и был бы растерзан железным зверем, как жертвенный агнец, выданный всесильной судьбой на заклание.
Маленькую горбунью в потемках тоже вытолкнули вперед. Он услышал ее сдавленный всхлип и схватил женщину за руку, не давая инертной людской массе отторгнуть ее от себя. Он держал горбунью из всех сил, слыша чужое бормотание, неясные крики, тяжелые вздохи. В этой суматохе он утерял Мальтицев и не знал, что с ними, где они.
Кто-то решил, что стояние в неподвижной и угрюмой толпе занятие довольно веселое и потому запустил фейерверк. Огоньки, шипя и разлетаясь по сторонам, горячими брызгами резво взмыли в небо. Они осветили вокруг клейкую массу из бледных, прижавшихся к Тютчеву людей, похожих на остывшую манную кашу.
Все это виделось ему будто наяву: искаженное страхом голубое лицо горбуньи, и он сам, стоящий, словно в шаге от пропасти, у самых рельсов. При желании можно было поставить на них ногу. И он ставит, чувствует холод железа и это странно, поскольку ноги его одеты в кожаные туфли. Но холод пробирает до костей.
Покойная Элеонора улыбается, лениво прикрывая глаза. Она, едва заметная в сгущающейся темноте, кажется, едет в одном из вагонов, который медленно приближается к ним. Элеонора машет рукой, делает непонятные знаки, и он силится их разгадать: приглашает ли его первая жена к себе, в загробный мир, или гонит прочь, мол, еще не время.
О, это время! Его ничто не возвратит! Сколько людей дорогих и близких оно забрало с собой безвозвратно!
Сквозь тяжелые тучи вдруг прорывается лучик солнца. Элеонора с вагоном исчезает, и его кто-то берет за руку. В вечернем, сыром воздухе рука кажется необычно теплой. Поначалу он думает, что это служанка-горбунья. Потом, что это его приятель Аполлоний Мальтиц. Но оглянувшись, обнаруживает Лелю. В голове мелькает: «Что она делает здесь, в Мюнхене? И где Эрнестина?» В Мюнхене он с Денисьевой никогда не бывал. В этом городе он жил лишь с бывшей и нынешней женами: с Элеонорой и Эрнестиной.
Леля улыбается и ласково приглаживает растрепавшиеся волосы Тютчева, молчит, но это молчание красноречивее слов. Он чувствует исходящее от нее тепло любви и в груди его тоже теплеет; он уже не боится мрачной, угрожающей толпы на лужайке, не боится сумерек, несущих неизвестность, не боится, что придется штурмом брать вагоны, которые уже подает поезд, окутанный серым паром, будто старый курильщик.
Но в это самое время, пугающий сон прерывает бесцеремонный Щука, пришедший разбудить барина, и Тютчев молит в полусне: «Подожди, постой мгновенье! Дай еще побыть с Лелей там, на лужайке, в сумерках, освещенных ее любовью».
Роман поэта
Вскоре Тютчев снял комнату возле вокзала в Павловске, где уже никто не мешал им встречаться. Они любили гулять: уехать на извозчике куда-нибудь далеко, за город, чтобы случайно не встретить знакомых, и там без помех наслаждаться обществом друг друга. Бродили по зеленым лужайкам, выбирались в ухоженные петербургские парки, впрочем, избегая известных мест вроде Павловска или Петергофа.
Как-то прогуливаясь по дальним дорожкам, они попали под дождь. Тютчев был в сюртуке, на голове высокий черный цилиндр, а Леля надела легкую бежевую шляпку, которую дождь сразу намочил. Тютчев, улыбаясь и глядя в ее темные большие глаза, предложил вместо шляпки надеть его цилиндр. Она звонко расхохоталась: «Vous êtes un farceur Monsieur Tutcheff10!»
Она еще не говорила ему «ты», еще чувствовала себя неловко. А он сжал ее в объятиях, влажную, пахнущую дождем, травой, лесом и жадно целовал губы, ее лицо и глаза. Она шутливо отбивалась.
Потом настроение Лели резко менялось: она не хотела расставаться с ним, не хотела делить с другой, не хотела, чтобы он возвращался в чужой дом. Он же был только ее, неделим ни с кем, и она так и говорила: «Вы месье Тютчев, мой собственный!» На глазах ее выступали слезы, и она отворачивалась в сторону, не желая расстраивать Тютчева своим переменчивым настроением.