Kitobni o'qish: «Времена не выбирают. Книга 1. Туманное далеко»

Shrift:

Всякому свой час, и время всякому делу под небесами: время родиться и время умирать, время насаждать и время вырывать насажденья, время убивать и время исцелять, время разрушать и время строить, время плакать и время смеяться, время рыданью и время пляске, время разбрасывать камни и время складывать камни…

Из Эклесcиаста

СКВОЗЬ ПАМЯТИ СОН

Первые воспоминания… Они смутны, расплывчаты, неясны, скорее подсознательны, чем осознанны, скорее чувственны, чем материальны…

…Помнится голубое небо над головой, и я плыву под ним, наблюдая за причудливыми облаками. Опустив глаза ниже линии горизонта, вижу согбенную спину матери в темном пальто, которая с натугой тянет детские санки, а в них кутаный-перекутаный, так что не шелохнуться, лежу я. Мать везет меня от села Карачарова в город, который называется Муром. Меня, трехлетнего, на саночках – туда, где работает подружка матери. Она, по её словам, хороший детский врач и «большой специалист по легочным болезням», а зовут её Милочка.

Она живет в нашем комсоставском доме, где, впрочем, от командирского остались воспоминания да жены-вдовы. По вечерам они смолят на кухне цигарки и поют по-украински с подголосками песни, в основном протяжные и грустные: «Вот кто-то с горочки спустился», «Что стоишь, качаясь, тонкая рябина» – и подобные, полные любви и печали.

В кабинете у Милочки холодно, но меня раздевают, делают рентген: для этого, собственно, и привезли сюда, потом Милочка долго-долго слушает меня своей маленькой трубочкой, а позже выносит приговор: «туберкулез». Мать вскипает слезами:

– Что делать-то?

Милочка отвечает отстраненно, и не подруге словно, а обычной пациентке:

– Нужен пенициллин для лечения и молоко с рыбьим жиром для усиленного питания. Продай, что можешь, и купи, иначе его не спасти.

А что продавать? В доме ни одной вещи своей, даже стулья и вешалки все с инвентарным воинским номером. Одежды почти никакой. И всё же нашлось что. Перед самой войной отец подарил матери дамские часики, и не простые, а золотые, Сломались они моментом и валялись в коробке с пуговицами, иголками, нитками и дождались часы часа своего. Именно на них был куплен пенициллин. Что было продано на молоко и рыбий жир, не помню. Но выходили мать с Милочкой меня, я ожил и выжил, хотя болел часто и в дошкольном детстве перенес все мыслимые и немыслимые болезни от обычной скарлатины и свинки до экзотической малярии, которая в Муроме была не столь редкой.

Из всех свалившихся на меня медицинских напастей запомнил одну: закрывались глаза. Закрывались, и все. Но война, никаких больничных, как, впрочем, и выходных, и отпусков, – ничего, только работа по 12 часов в смену. Мать оставляла меня одного, я не боялся и даже, напротив, ждал её ухода. Глаза не все время были закрыты, время от времени веки приоткрывались узкими щелочками, и тогда я начинал обшаривать нашу довольно просторную, практически без мебели, комнату в поисках съестного.

Уходя, мать резала пайку хлеба на три равные части: «На завтрак, на обед и на ужин». Я согласно кивал, слушая её наставления. Как только закрывалась дверь и стихали шаги на лестнице, потом хлопала входная дверь, набрасывался на хлеб, особенно соблазнительный на ослепительно чистой тарелке с Красной звездой и вензелем с буквами «КА», то есть Красная Армия. Все три порции уничтожались махом, наступало сытое блаженство, но ненадолго, потом голод приходил снова, и я начинал кружить по комнате в поисках хоть чего-нибудь, что можно съесть.

С левой стороны от двери стоял большой шифоньер, массивный и тяжелый, с двумя створками. Одна, большая, открывала пространство для платьев, пальто и костюмов, и было то пространство пустым, если не считать двух-трех материнских платьев. Меньшая створка nрикрывала полки, на которых складывалось постельное белье, посуда, съестные припасы (хотя припасы – громко сказано), но тут хранились соль, какая-никакая крупа, горох, чечевица. Обычно все лежало на самой верхней полке. Надеюсь, понятно почему!

И вот как-то, пробираясь по этим полочкам снизу вверх (откуда только сил в руках хватало цепляться!), добрался до самой верхней и, схватив первое, что попалось под руку, не видя еще этого, я опрокинул на себя посудину с каустиком. Была в войну в обиходе такая едучая щелочная жидкость, заменявшая мыло. Каустик вылился на меня, я заорал изо всех сил. Прибежала соседка – тетя Дуся Тарасенкова. Вместо того чтобы успокоить и утешить, она обматерила меня всеми известными и еще неизвестными, но, чувствовал, нехорошими словами, шлепнула под зад и потащила на кухню – под кран.

Тетя Дуся – отдельная страница моего детства. Полная, черноволосая хохлушка, необычайно добрая, веселая, голосистая, она обладала одним незабываемым качеством – была страшной матерщинницей, и я весь свой сегодняшний запас ненормативной лексики за очень редким исключением почерпнул в раннем детстве именно от неё. Не раз «радовал» возвратившуюся с работы мать новыми словечками с оптимистичной Дусиной интонацией. Мать приходила в ужас, сразу шла к соседке:

– Дуська, ты чему парня учишь?

Ответом Дуся сражала наповал:

– Твой особенный что ли, мои байстрюки слушают, и ничего!

Те, кого она называла так ласково, были малолетние сын и дочка, постоянные спутники по детским играм, почти ровесники.

А еще Дуся замечательно, как, впрочем, наверное, все хохлушки, пела. И когда, пригорюнившись, командирские вдовы собирались на кухне (может, и «замахивали» чего для настроения, не исключаю), затягивали свою любимую «Тонкую рябину», то Дуся вела партию. Кухня только подпевала ей, и было это так щемяще грустно, что я обычно плакал, тогда все наперебой начинали меня утешать и легко добивались этого.

И еще Дуся выводила меня из транса, в который впадал во время грозы. При первых раскатах грома я не знал, куда спрятаться, забивался под стол, под кровать, в шифоньер. Если и того казалось недостаточно, выбегал из комнаты, чтобы укрыться за огромной общей кухонной плитой. И, не приведи бог, если открыты окна. Тут следовала настоящая истерика. Я плакал, кричал, бился о пол, требуя закрыть окно. Дуся успокаивала просто и разом: влепив затрещину, она прерывала поток рыданий и тут же тащила к окну с тем, чтобы я сам и закрывал его. А мне боязно. Постепенно проявлять свои эмоции стал более умеренно, во всяком случае, скрытно от Дуси. К моменту школьного периода грозы бояться перестал.

На военной «продленке»

Свой детский садик я вспоминаю как что-то не очень светлое, не очень теплое и не очень сытное. Мы находились в нем круглосуточно, и не потому, что наши мамы не хотели видеть нас. В войну работали по двенадцать часов без выходных и отпусков до самой победы все четыре года. В случае с матерью все зависело от командира части, и он время от времени отпускал женщин домой постирать, помыться, прибраться и с детишками увидеться. Но встречи, нами так ожидаемые, были очень краткими.

Маленький дворик нашего детсада, обсаженный вдоль забора акациями, напоминал выбитый солдатский плац: ни одной травинки. Мы вылущивали её всю, до последнего стебелька, еще по весне и съедали. Вообще жевать мы могли круглые сутки и всё, что придется. Во всяком случае, не помню такой зелени, которой бы мы не попробовали. И что самое удивительное, без каких-либо поносных заносов, коими то и дело страдают нынешние ребятишки. То ли мы наподобие собак и кошек могли выбирать полезную для здоровья травку по запаху или каким-то признакам, то ли просто бог щадил нас, детей войны.

Мы росли бледными, тощими, пронырливыми и находчивыми. Мне, к примеру, не хочется сидеть в группе, и я обращаюсь к воспитательнице с просьбой отпустить меня в воинскую часть. Она, естественно, спрашивает:

– С какой стати?

– Да командир части позвал, – отвечаю, не моргнув глазом.

– И зачем же?

– Так в клубе сегодня кино новое…

– И сам командир позвал?

– Сам лично, – подтверждаю я.

– Ну, иди.

Она отпускает меня, предполагая, что у командира части какие-то виды на мою мать. Я действительно бегу в клуб. Кино уже началось. В темноте пробираюсь к первому ряду и ложусь на пол.

К военным, понятное дело, у нас отношение особое. И, едва заслышав громкое пение и грохот ступающих в такт сотен ног, мы, если находились на улице, мигом взлетали на забор, чтобы посмотреть на марширующих. А у меня уже и свои знакомые среди них были. И как-то, желая поприветствовать одного из них, я, взмахнув рукой, свалился с забора. К несчастью, не в наш дворик, а на улицу. Внизу меня ждала брошенная доска с торчащим гвоздем, в который головой бедовой и врезался. И никаких серьезных последствий, только шрам на затылке.

Вспоминается темная и унылая столовая, где нам для поднятия аппетита, хотя, казалось бы, чего уж его поднимать, заводили на патефоне пластинку с песней «Полюшко-поле».

Даже очень голодные, мы не любили «садиковскую» еду. Трудно это объяснить, но так было. До сих пор ощущаю вкус и запах рыбьего жира, которым потчевали нас всю войну, да и в послевоенные годы тоже. Наш главный витамин сопутствовал, кажется, всему, им приправляли и суп, и кашу, и картошку, разве что чай обходился без него. И при одном только запахе «витамина жизни», нам, как тем девушкам в песне про «полюшко-поле», становилось грустно, и тогда няня заводила новую пластинку с песней «Эх, дороги, пыль да туман…».

Музыкальная добавка к рациону заставляла съедать самые невкусные супы и каши до последней ложки. Патефон мы обожали.

Скоро я принес в садик частушку, подслушанную у тети Дуси Тарасенковой. Она всем пришлась по душе, и, когда я начинал мурлыкать, все, даже не очень еще и говорить-то умевшие, с воодушевлением подхватывали:

Как у нашей Нинки

Новые ботинки,

А на жопе пирожок

На две половинки…

При всем том частушка не была случайной. В группе, действительно, имелась девочка Нина, очень нравившаяся мне. Даже кроватки наши стояли рядом, но… Она меня не замечала. Примирение произошло где-то ближе к выпускной группе. Я даже пригласил её после садика к себе домой, и она пошла. Мать, увидев нас на пороге, удивления не показала, спросив только:

– Это все, больше никого?

Мы поиграли, попили чаю, и я пошел проводить её до входной двери. Дальше, как я считал, провожать не требовалось: Нина жила в соседнем доме. Я заботливо подал ей пальто с капюшоном, помог одеться, в общем, всё как полагается в лучших домах.

На другой день мать Нины, работавшая с моей в одной воинской части, заметила вдруг:

– Чего это моя Нинка вчера пришла от вас с куском хлеба в капюшоне?

– Так, наверное, Колька мой чувства свои решил показать, – среагировала мать.

На том инцидент исчерпался, хотя я ожидал худшего.

Корни

Минуя детали тогдашнего быта, хочу обратиться к предкам своим. Отец – Николай Васильевич Колодин – из русских казаков юга России, в детстве беспризорничал, из чего можно сделать вывод, что родителей по какой-то причине к тому времени не имел. Зато был старший брат, то ли министр, то ли замминистра в одной из Закавказских республик. Понятно, родственник из беспризорников и полууголовников не очень приличествовал, и когда милиция где-то прихватывала моего батяню, высокопоставленный брат забирал его, откармливал, обмывал, одевал, обувал, после чего тот снова сбегал. Так продолжалось, пока брата-министра не припекло. Когда в очередной раз пришло сообщение о задержании младшенького, старший из Колодиных не только, как обычно, отмыл, накормил и приодел его, но и силой заставил школу кончить. Затем помог поступить в Высшее командное артиллерийское училище в Ленинграде и тем самым определил дальнейшую его судьбу. Военная служба оказалась тому по плечу и по душе.

Ко времени образования нашей семьи он имел чин капитана и занимал, как рассказывала мать, должность заместителя командира полка по боепитанию, к тому же разведен u старше её чуть ли не вдвое.

На мои вопросы, каким отец был в жизни, мать обычно грустно задумывалась и говорила: аккуратный, обязательный, веселый в компании и еще умел прекрасно жарить колбасу с луком. Запомнилась ей почему-то именно колбаса.

В 1941 году, перед тем как двинуться вместе со своим полком на фронт, отец сходил в загс, зарегистрировал своего только что рожденного сына на свою фамилию и отбыл к местам боевых действий. Время было тяжелое, письма редкими. Тем более радостным стал приезд его на побывку в 1943 году. Он, опять же по словам матери, очень радовался сыну, без конца носил меня на руках и не спускал с коленей даже за собранным по радостному поводу столом. А вскоре вновь уехал на фронт. Вроде бы опоздал на двое суток, за время которых как раз началось наше наступление. Опоздание сочли за дезертирство. Отца разжаловали и отправили в штрафную роту искупать вину кровью.

И отец исчез. Навсегда. Осталась только фотография, на которой он увековечен вместе с ординарцем. Оба в ладно пригнанной форме, еще без погон. У отца в петлицах кубики, у ординарца они пустые. Один – в фуражке, другой – в пилотке. Вытянувшись во фронт, смотрят в камеру не мигаючи. Снимок сделан сразу же после выхода полка из окружения (то есть еще до побывки), за что, собственно, и награжден он был двухнедельным отпуском. На обратной стороне фотографии сделанная рукой отца подпись: «Как видите, здесь позы скромные!» А у самого глаза осоловелые от «принятого на грудь». С юмором батя.

Позднее, лет в пятнадцать, через военкомат я попытался тайком от матери узнать о нем хоть что-нибудь. Месяца через полтора получил повестку, в которой меня просили прийти, чтобы получить ответ по интересующему вопросу. Точка. Что же все-таки удалось выяснить? Едва дождавшись возвращения матери с работы, я с радостью показал ей повестку. Реакция была, хотя и ожидаемой (не зря же я проделывал всё тайно), но не настолько же. Вспыхнув, как огонь, она закричала сквозь слезы:

– Значит, пока я тебя, дохляка, выхаживала, отец не требовался, а вырос, подай его…

Она долго не могла успокоиться, плакала и кричала. Я не выдержал, разорвал повестку. Так до сих пор ничего о послевоенной судьбе отца не знаю. Мыслю, конечно, что не все у них с матерью ладно было, иначе чем объяснить, что она ни одной попытки не предприняла, чтобы выяснить судьбу его? Потому так мало знаю о нем и родне его.

То же самое и с родословной матери. Здесь основные сведения касаются моего деда – Александра Егоровича Блаженова. Вроде бы имелся у него в Ростове зажиточный дядя, из купцов, владелец дома с магазином. Александр же Егорович – обычный крестьянин, зимами подряжался на заработки в Питер. Но деньги у него не задерживались по причине слабости к вину. Более того, не однажды возвращали его из Питера по этапу, как полностью безденежного. И будто бы дядя каждый раз помогал ему встать на ноги.

Остепенился, только женившись. Появились две дочки – Надежда и Зоя. Дом полнился теплом и радостью. И вмиг лишился всего. Неожиданно, заболев плевритом, умерла молодая жена. Лежала она в губернской земской больнице в Ярославле. Когда пришло извещение о смерти, началось весеннее половодье. Александр Егорович с санками отправился в город. Закутал в одеяла покойницу, привязал к санкам и повез из Ярославля в деревню под Ростовом. Встречавшиеся по дороге разливы рек и ручьев переходил, привязав сани с покойницей к спине. И так до самого дома. «Вся спина у него была черная, – вспоминала тетка Надежда, – а мама как живая».

Положили её в избе на стол, обрядили, как положено. Тогда и потянулись односельчане прощаться. Идут, а четырехлетняя Зоя (моя мать) на завалинке играет с куклой, напевая и пританцовывая. Бабы как глянут на неё, так в слезы.

Сердобольные односельчане и сосватали вскоре Александра Егоровича. Молодая жена – хохлушка Вера – была не в меру говорливой, суетливой и совершенно бесхозяйственной. С утра, едва отправит чугуны в печь, сразу же за порог. «Ну, пошла за песнями», – ворчал Александр Егорович.

Сам он без дела не мог и минуты просидеть. Вставал очень рано, затемно. Поднимется часа в четыре и давай таскать воду из колодца. А видел плохо, его в деревне так и звали «бизой», то есть близорукий. Воды в сенях нальет, она замерзнет, ледышки по всем ступеням. Закончит воду таскать, давай свой жe след скалывать. Когда уж всё приделано, станет валенки подшивать и прочую нехитрую крестьянскую обувку.

При этом слыл на селе грамотеем, очень увлекался политикой. Мать вспоминала, как уже взрослой и самостоятельной в очередной свой приезд из Ярославля обидела его. Тот встретил дочь радостно:

– Зойка, я тут для тебя сохранил все газеты с материалами последнего партийного съезда.

Она же возьми и ляпни:

– Да мне на работе книжку дали такую, лежит неразрезанная.

Тогда страницы новых книг часто не разрезали, и приходилось делить их ножом либо ножницами.

Обиделся отец, как же так! А мать хоть читать и любила, но не про политику.

Мачеха не хотела отдавать её в школу, определив нянькой в поповский дом, что приносило какой-никакой заработок. Сама Вера при этом никогда не работала. Помогла учительница, пригрозившая подать на родителей в суд. Кое-как собрали мать в школу. Отходила она две зимы, то есть от первого снега до весеннего разлива. И все. Снова отдали в поповскую семью. Уступил отец мачехе.

Погиб он страшно и нелепо. Возвращаясь из города после продажи барана, попал под поезд. Тетка говорила: «Богатырь. Без крови пудов на восемь тянул покойный». Интересная мера человека!

Лет шестнадцати мать засобиралась в город. В сельсовете, чтобы легче было устроиться на работу, приписали два года, потому она так и не знала точно ни года своего рождения, ни дня.

Приехав в Ярославль, остановилась у Мурашевых, бабка которых являлась родной сестрой мачехи Веры. Не то чтобы родня, но и не совсем чужие люди. Работала на фабрике «Красный Перекоп». Умудрилась, между прочим, за два года закончить в школе рабочей молодежи семилетку.

Но захотелось жизни совсем самостоятельной, и поступила она в армейский «общепит». Была официанткой. Не без гордости вспоминала, как на наркомовских учениях видела близко сына Сталина Якова Джугашвили («такой носатый черный мужик«), Ворошилова, Буденного. А лихого кавалериста и комбрига Оку (ударение на «О») Городовикова даже обслуживала за обеденным столом.

Местом жительства стал Арзамас, где я и родился. Мать не без гордости вспоминала: «Родилка, ну, прямо напротив музея Аркадия Гайдара». Затем воинская часть отца передислоцировалась в Муром. Здесь пробыли мы первые семь лет моей жизни, пока не решила мать возвратиться на родину.

Муромское житие      

В Муроме мы обрели новый дом и новых соседей. Поскольку поселились в нем семьи офицеров, то и называли его комсоставским. Дом деревянный, двухэтажный, на каждом этаже по четыре просторных комнаты и кухня с громадной плитой.

Кухня, кроме первоначального предназначения, служила еще курилкой и местом сбора. Здесь вслух читались письма с фронта, оплакивались «похоронки», обсуждались новости, местные и государственные.

Папирос, конечно же, никто не имел, дороговато, а потому крутили цигарки из махорки, а чаще из самосада, который покупали на базаре у селян из соседнего Карачарова, где выращивание табака стало самостоятельным и довольно прибыльным промыслом. «Такие домины отгрохали на самосаде, это в войну-то», – вспоминала мать, впрочем, не особо осуждая.

Вблизи легендарного села стояла наша воинская часть. Наша потому, что мать здесь работала поварихой, а я бегал к ней, заодно в клуб и еще бог весть зачем. Старики-старослужащие и просто поздно призванные, глядя на меня, пробегавшего мимо, хмурились, вздыхали. Остановив, гладили по голове и совали кто сухарь, кто кусок сахара, облепленный завалявшейся в кармане махоркой, что, впрочем, не делало гостинец менее сладким и желанным. Мать, узнав о прикорме, сурово поучала: «Сам не проси, сейчас всем голодно, но если дают – бери, последнее дают – от сердца, и отказ – несправедливая обида». Урок, усвоенный на всю жизнь…

Ребенком я был не очень послушным и не очень похожим на сверстников. Мать, бывало, прижмет меня к себе, гладит по голове и приговаривает:

– Любимый ты мой, странный ты мой…

Жили мы в своеобразном военном городке. Маршевые роты, готовившие пополнение для фронта, размещались за глухим забором старинной усадьбы графини Уваровой. Вспоминается старый, старый замок ли, дворец ли, но уж очень облупившийся. И полувырубленный огромный парк из высоких старых же деревьев, с аллеями, дорожками, которые в конечном итоге приводили к Оке. На ней вместе с солдатами гранатами глушил с понтонов рыбу. Ну, глушили, допустим, они, а я подбирал ту, что кверху брюхом подплывала к понтону, только бери её.

А маршировке и строевой ходьбе солдатики учились почему-то за пределами части. Каждый день мимо наших окон топали они своими ботинками, завершавшимися плотно замотанными обмотками. Впереди браво вышагивал аккордеонист Толя Пепелин, инструмент которого заменял и барабаны, и трубы. Я знал весь их походный репертyap, но чаще всего выводил вместе с ними знаменитую: «По берлинской мостовой кони шли на водопой…». Толя Пепелин, балагур и весельчак, бывший фронтовик, попавший сюда после ранений, все не мог дождаться отправки на фронт и, заходя к нам, жаловался матери:

– Не могу видеть тыловые хари, скорей бы на передовую, хоть отожрусь там.

И делал всё для того: командиров своих не чтил совершенно, дисциплину и Устав нарушал, когда и где только мог, частенько хаживал «навеселе», приговаривая:

– Дальше фронта не пошлют, больше танка не дадут.

Командиры попадались разные, но те, что из раненых фронтовиков, относились к солдатам по-доброму, стараясь не замечать каких-то мелких нарушений устава. Но появился замполит, то есть заместитель командира полка по политчасти, на фронте не бывавший. Всю войну отвоевал в глубоком тылу и во избежание нареканий со стороны старших командиров просто издевался над новобранцами, заставляя их подолгу маршировать с песнями во весь голос… Молодые плакали по ночам в подушку, «старики» же из фронтовиков говорили вслух: «Держись, сука! Дай добраться до фронта, там первая пуля тебе». Когда замполит в конце войны все-таки «загремел» на фронт, то погиб моментально, и пойди разберись, от чьей пули – вражеской или своей. В нашем доме никто его не жалел.

С едой в тыловой части было не очень, и голодные солдатики шли на рынок, где попрошайничали: «Тетенька, дай хоть кусочек хлеба», но и «стырить», что плохо лежит, могли. Мать, работавшая в части поваром, вспоминала: «Начинаешь готовить, а за тобой пригляд ребят из наряда, голодных и жадных от постоянного недоедания. Рука не поднимется взять хотя бы кусок из общего котла. И страшно их, и жалко их. Устроилась как-то году в сорок третьем одна местная, карачаровская. Мы сразу предупредили её: «Только бога ради не возьми что-нибудь. Супа тарелку и каши тебе без того дадут. Здесь наешься, а для дома твоя карточка продовольственная цела». Так нет же, не выдержала, кусок маргарина сунула в лифчик перед уходом со смены. Солдаты, конечно, заметили. Сообщили на проходную. Там задержали её. Хорошо, командир полка, мужик боевой и душевный, не дал делу ход, ограничившись увольнением. А дома детей двое, и от мужа с фронта никаких вестей…»

Вспоминаю новобранцев конца войны, худющих, бледных, тонкошеих (на чем только голова держалась?), в вечно распущенных, волочащихся обмотках. Чтобы представить их, достаточно взглянуть на нынешних подростков, убавить у них весу килограммов на десять, и готов солдат 44-го года.

Призывали уже семнадцатилетних юнцов и стариков, так что собирались в одной роте отцы и дети.

В части я бывал ежедневно, убегая из садика к матери. Здесь меня знали, постовые на входе не обращали на меня никакого внимания, и я проходил в часть беспрепятственно, шлялся по парку и казармам, смотрел вместе с солдатами в клубе кино, вместе с ними ходил на футбол. Страсть эта болельщицкая сохранилась по сей день.

Там, на местном стадионе Звезда», оставил после очередного матча свои новенькие сандалии. Не помню, почему снял, но помню, что домой явился радостный (наши выиграли!) и босой. Матери футбольные волнения неведомы, она сразу обратила внимание на ноги:

– Где сандалии?

Я пожимал в недоумении плечами. Сбегав на стадион, благо он рядом с нашим домом, ни людей, ни обуви не обнаружил. Даже поинтересоваться не у кого. Мать меня крепко «вздула». Она была горячая и вспыльчивая, но отходчивая. Только что с той отходчивости, если вначале получишь как следует под зад, а потом тебя поцелуют в щеку.

Болел часто и серьезно… Помнится, плохо держали ноги вследствие самой распространенной в голодные военные годы детской болезни – рахита. Затем были скарлатина и даже такое ныне забытое заболевание, как малярия. Видимо, хинина нахватался столько, что комары меня и сегодня не особенно тревожат. Но дело-то не только в болезнях: они давно забыты-перезабыты. Заболев, я лишался садика и оставался дома один. Мать от службы никто не освобождал: не полагались тогда больничные по уходу за ребенком. А оставаться одному в таком возрасте тягостно.

В комнате из мебели были «КЭЧевские» (Коммунально-Эксплуатацонная Часть) стол, кожаный диван с валиками и полкой «для слоников» поверху, грубо сработанный высоченный шкаф для белья и посуды да два стула. Все с металлическими бляхами, указывающими на принадлежность к воинской части и грубо выписанными номерами с тыльной стороны. К праздности все это не располагало.

Съев все, что оставлялось матерью, вначале пялился в окно. А что можно увидеть в военном городке, кроме солдат? Только собак. Потому первым словом, произнесенным мной, было отнюдь не мама, папа, баба, как это бывает у нормальных детей в нормальных семьях. Я молчал долго и только где-то года в два с половиной вдруг закричал восторженно: «Бабака». Мать, пораженная голосистостью «немого», пыталась выяснить, что же такое я сказал. А тут под окном пробежала другая псина, и я опять брякнул «бабака».

Мать, занимавшаяся чем-то домашним, бросилась ко мне:

– Что ты сказал, ну, повтори, что ты сказал…

Я и повторил, и на собаку показал. Мать отреагировала достойно:

– Славу богу, заговорил, но мог бы и с другого чего-нибудь начать.

Первое слово произнесено, дальше не остановить. Стал говорить всё без детских искажений, полноценно, чуть ли не литературно.

Вновь о детском одиночестве. Игрушек мы не имели. Но мне кто-то из соседей подарил металлического гимнаста, при заводе крутившегося на турнике. Но крутился недолго, а потому и интерес к нему пропал. За домом в нескольких метрах углублялся извилистый овраг, отделявший воинскую часть от села. В него почему-то ссыпали бракованные радиолампы только что построенного в городе радиозавода. Они-то, с завораживающей золотистой пластинкой изолятора внутри, и стали моими игрушками.

Более всего любил рассматривать книги и журналы. Старший из моих соседских друзей по детским играм Сашка Тарасенков пошел в школу. Учился плохо, без интереса.

– Кы-а, шы-а, – мучительно тянул Сашка.

– Что получилось? – спрашивала тетя Дуся.

– Жрать охота…

Я месяца за два мучительного терзания Сашкой букваря выучил все буквы и читал не по слогам, а целыми словами.

Мать, не имевшая в своем детстве возможности для полноценного образования, всячески поддерживала во мне возникший интерес. При скудных возможностях покупала мне книги, исключительно русскую классику. Особенно помнятся две большие в мягких обложках: «Бородино» Лермонтова и «Каштанка» Чехова. Мне кажется, я и вставал, и ложился с ними. Во всяком случае, стихотворение «Бородино» уже в пять лет я знал наизусть. Страсть к литературе (низкий поклон матушке) осталась навсегда.

Хорошо помню день Победы. Все свободные от работы собрались на кухне. Раскрасневшиеся, веселые и заплаканные. На огромной общей плите разнокалиберные бутылки с вином и самогоном. На столе, в той же кухне, самые нехитрые винегреты и картошка, откуда-то взявшаяся селедка и крупно порезанный хлеб. Граненые стопки и стаканы, песни и слезы, слезы и песни в ожидании новой жизни, менее тяжкой и более радостной…

Вскоре стали приходить демобилизованные, и первым объявился самый отпетый хулиган маршевой роты, уже в чине лейтенанта и со звездой Героя: всегда взъерошенный, полупьяный, скрипящий зубами и, чуть что, хватавшийся за наган, не сданный почему-то. Бабы при виде его завистливо вздыхали : «Вот ведь судьба, со Звездочкой, и ни одной царапины». Он в ответ только скалился.

На одном этаже с нами, в угловой комнате, поселился подполковник Иван Иваныч, всегда в галифе, майке с подтяжками, потный и лысый. Завидев меня на кухне, манил пальцем к себе. Там, в комнате у окна, стоял огромный сундук, полный карамели, его трофей, вывезенный из Германии. Наверное, было что-нибудь и более значимое, но не для меня. Он снимал с моей головы феску (тогда они были обычным детским головным убором), насыпал в неё до краев карамели и тихо шептал:

– Беги к себе.

Я, счастливый, мчался в комнату:

– Мама, смотpи, что мне Иван Иваныч дал!

Мать комментировала загадочно и непонятно:

– Детей бы им, а так и богатство – пустяк.

Кончилась война, стали возвращаться демобилизованные мужья и отцы. Наш – не вернулся. И потому от командования воинской части пришло предписание освободить занимаемую жилплощадь. У нас долго хранилась узенькая полоска папиросной бумаги с синим почему-то шрифтом (вероятно, от синей копирки). Помню только, что командир части – Герой Советского Союза. Вот этот герой и решил за нас всю нашу будущую жизнь.

Мать засобиралась на родину, да так круто, что оставила в Муроме почти все документы, письма и фотографии. Их, довоенных и военных, всего несколько в моем альбоме. Я смотрю и вижу, какая она все же была красивая и гордая, но всегда чуточку грустная. Улыбается только на одной фотографии, да и то нельзя отделаться от ощущения, что улыбка – по команде фотографа.

Послевоенная железная дорога – нечто, не поддающееся описанию, и нынешнему поколению представить её невозможно. Сорок восьмой год. Это и демобилизованные воины, добиравшиеся туда, откуда призывались. И толпы гражданских, наконец-то получивших возможность выехать, лишенные её четыре военных года. И изувеченные калеки: кто без рук, кто без ног, кто без глаз. И масса снующих беспризорников. И, конечно же, всевозможное жулье. Смутно помнятся переполненные вокзалы, страх потеряться в той толчее, руки матери, тащившие огромный фанерный чемодан, больше похожий на сундук, в одной руке, и меня, держащегося за другую. Руки от усталости часто менялись. Отходя, по нужде, она сажала меня на тот фанерный чемодан. И я сидел на нем, боясь быть сбитым и затоптанным снующей туда-сюда толпой.