Kitobni o'qish: «Полевой цейс. Знамя девятого полка»
© Издательство «РуДа», 2019
© Н. И. Мамин, наследники, 2019
© С. А. Григорьев, иллюстрации, 2019
Сибиряк не по своей воле
В 60-х годах прошлого, двадцатого века, многие красноярцы могли видеть на улицах города странную фигуру: невысокий, сухонький пожилой человек с лицом, изборожденным морщинами, весь, с головы до пят, в коже: кожаный шлем, кожаная куртка, кожаные штаны, сапоги; на руках – кожаные перчатки с крагами, на лице – защитные очки, придающие ему какой-то дьявольский вид, – на большой скорости проносится на ревущем не то как реактивный снаряд, не то как бешеный зверь трёхколёсном мотоцикле «Урал», пугая пешеходов, в те годы ещё не привыкших к большому уличному шуму и сумасшедшим скоростям (как потом оказалось, он очень любил свой мотоцикл и, ласково поглаживая, частенько называл его не без оттенка нежности: «мой мотозверь»). Во всяком случае, я, ещё не будучи с ним знаком, неоднократно обращал внимание на необычного мотоциклиста: в его облике было и нечто нетерпеливое, и демонстративное, и одновременно – чуть-чуть театральное. Это и был писатель Николай Иванович Мамин. Кстати, он любил повторять, словно поговорку, строку из стихов Андрея Вознесенского: «Мы родились не выживать, а спидометры выжимать».
Люди, едва слышавшие фамилию этого писателя, иногда спрашивают: не писатель ли это Мамин-Сибиряк? Отвечаем на это: нет! – и опишем здесь их отличия.
Красноярский писатель Николай Иванович Мамин (1906–1968) родился на Волге и всю свою взрослую жизнь прожил в советское время; однако судьба его вместила в себя столько драматических событий, сколько в истории русской литературы, пожалуй, ещё не выпадало на долю одного писателя, так что творческая судьба его не осуществилась в полной мере: так, издав первую книгу, сборник рассказов «Якобинцы», в 1933 г. в Ленинграде, вторую, повесть «Знамя девятого полка», он смог издать только 25 лет спустя, в 1958 г. (сначала в Красноярске, а затем, в 1961 г., в Москве). И хотя прожил он довольно долго для того сурового времени – 62 года, однако при жизни своей успел закончить и издать всего 6 книг прозы. И в Сибирь он, не сибиряк по рождению, попал отнюдь не по своей воле.
Известный же русский писатель второй половины ХIХ – начала ХХ веков, Дмитрий Наркисович Мамин-Сибиряк (1852–1912) родился на Урале, большую часть жизни прожил в Петербурге и был успешным автором многих знаменитых в своё время романов об Урале и Сибири. Его собрания сочинений и отдельные романы издаются до сих пор, причём – большими тиражами.
Однако есть одна деталь, объединяющая этих писателей: настоящая фамилия Д.Н. Мамина-Сибиряка – Мамин. Случайно ли совпадение фамилий? Не есть ли в этом совпадении некая загадка для литературоведов, достойная исследования, в результате которого может вдруг оказаться, что эти писатели – дальние родственники? Тем более что родились они (по российским меркам) не столь уж далеко друг от друга: Н.И. Мамин – на Волге, Д.Н. Мамин-Сибиряк – на Урале.
Откуда же взялся в Красноярске Николай Иванович Мамин, родившийся на Волге, а первую книгу издавший в Ленинграде?
Родился он 24 октября 1906 г. в большом волжском селе Балакове. Ныне это крупный город с машино- и судостроительным заводами, начало которым было положено семьёй промышленников Маминых. Отец Николая, инженер Иван Васильевич Мамин (1876–1938) умер в заключении как «враг народа». Его имя было занесено затем в Большую Советскую Энциклопедию, сконструировал первый в России дизельный двигатель и основал вместе со своим братом Яковом Васильевичем Маминым завод «Русский дизель», который начал в 1913 г. выпускать первые русские трактора. Причём сын Ивана Васильевича Николай Мамин никогда не скрывал своего происхождения – скорее, наоборот, гордился им и писал о нём во всех анкетах, когда подобная анкетная подробность была чревата последствиями: это было всё равно, что подписать самому себе судебный приговор…
Окончив, уже в советское время, среднюю школу, молодой Николай Мамин приезжает в Москву, начинает работать на предприятии, поступает в Московский университет. Затем 4 года служит в Кронштадте, в военном флоте. Всю жизнь потом он гордился тем, что был старшиной на знаменитом крейсере «Аврора» и ходил на нём вместе с командой в заграничные походы.
Одновременно со всем этим в начале 30-х годов он начинает литературную деятельность, занимается в Ленинградском литературном объединении Красной Армии и Флота (ЛОКАФ) вместе с получившими потом широкую известность советскими поэтами и писателями Ольгой Берггольц, Леонидом Соболевым, Геннадием Фиш и др., а затем, после демобилизации из флота, становится профессиональным писателем, и писательская судьба его складывается блестяще: его проза, стихи, очерки печатаются в популярных литературных журналах «Знамя», «Звезда», «Молодая гвардия», «Смена»; в 1933 г. выходит его первая книга, сборник рассказов «Якобинцы», подготовлена вторая; он принят в Союз писателей и прочно входит в плеяду профессиональных советских писателей-маринистов…
Но в 1936 г. всё разом обрывается: арест. Повод – смехотворный: у него дома находят при обыске среди прочих книг книгу репрессированного автора. В результате забраны и уничтожены все рукописи, рассыпан набор новой книги, и – 8 лет лагерей. Я думаю, мотив всё-таки был другой: сталинскому режиму мешало непролетарское происхождение и интеллигентность молодого писателя; режим предпочитал выкашивать и истирать в лагерную пыль всё наиболее индивидуальное, яркое и талантливое.
Заключение он отбывал в «Ухталаге» (Коми АССР). Это был один из островов «Архипелага Гулаг», своего рода государство в государстве: территория «Ухталага» была растянута на тысячу с лишним километров, и работали там около ста тысяч заключённых: бурили землю на нефть, строили дороги, валили лес и возили его на строительство воркутинских шахт. В этом лагере он потихоньку делал «производственную карьеру»: начав лесорубом, работал потом шофёром, автомехаником. Заниматься писательской работой там, разумеется, не было никакой возможности, однако он умудрялся вести дневники, и эти дневники он сумел сохранить.
В 1944 г. Николай Иванович освобождается из заключения, однако ещё 2 года живёт и работает там, будучи в ссылке. В 1946 г. освобождается полностью, поселяется сначала в Подмосковье, затем уезжает в Литву (у него остается «поражение в правах»: ему отныне запрещено жить в столице и других больших городах) и тотчас окунается в литературную работу, пишет и подготавливает к изданию новую книгу. Но в 1949 г. – новый арест; опять – уничтожение всех рукописей (в том числе и рукописи новой книги, бесследно исчезнувшей) и 10-летняя ссылка, только теперь – в глушь Красноярского края, в село Мотыгино на Ангаре; повод – переквалификация прошлой судимости: сталинской репрессивной машине, видите ли, не удалось за 10 лет истереть человека в пыль…
Живя на Ангаре, он сменил несколько рабочих профессий: лесоруба, рабочего геологической партии, моториста на катере, – и упорно продолжал при этом писать «в стол»… После смерти Сталина в 1953 г. надзор за ссыльными ослабел, и Николай Иванович смог перейти работать в местной газете.
Только в 1958 г. ему выдают справку о полной реабилитации. Наконец-то свободен! Позади – 22 года репрессий, подорвавших его здоровье, 22 года потерянного для полноценного творчества времени. Однако выдержавший все испытания, но не сломленный, писатель тотчас же переезжает в село Лукино под Красноярском, восстанавливается в Союзе писателей, становится членом Красноярской писательской организации и начинает новый плодотворный период писательской деятельности. За следующие 10 лет он дописывает задуманные ранее произведения, пишет новые, подготавливает и издаёт в Красноярске и Москве одну за другой 5 книг: повести «Знамя девятого полка» (1958-й и 1961 гг.) и «Витязи студёного моря» (1966), сборники повестей «Валеркина любовь» (1959) и «Крохальский серпантин» (1966), роман «Законы совместного плавания» (1967).
Весной 1966 г., будучи молодым инженером-строителем, начавшим писать рассказы, я свёл с ним знакомство. Это был невысокий, сухонький пожилой человек с выцветшими голубыми глазами и ртом, полным стальных зубов (а ведь ему тогда ещё и шестидесяти не было – какая огромная разница с моложавыми, упитанными лицами нынешних шестидесятилетних мужчин, которых и пожилыми-то назвать язык не повернётся – только цветущими!).
Однако через полчаса общения с ним ты совершенно забывал о том, что перед тобой пожилой человек с измождённым лицом – настолько он был живым, общительным, приветливым человеком с искрящимися от добросердечия глазами; он будто набрасывался на тебя с любопытством и в то же время – с весёлой лукавостью: а ну-ка посмотрим сейчас, что ты за человек! – так что разница в возрасте моментально таяла; с ним было необыкновенно легко и просто разговаривать – будто общаешься с душевно близким сверстником.
Со временем, получше узнав и самого Николая Ивановича, и его прошлое, я, кажется, стал понимать, откуда у него столько приветливости и добросердечия: в нём, видимо, осталась заложенная с младенчества старая русская культура, которую он сумел в себе чудом сохранить – культура не как вежливость и начитанность (хотя и это тоже неотъемлемые составляющие её), а культура в виде тех привитых человеку свойств, которые помогают ему оставаться душевно красивым и человечным всегда, в любых обстоятельствах…
С большим интересом слушал я также его рассказы о седых, легендарных, как мне тогда казалось, временах сорокалетней давности: о том, как он учился в конце 20-х – начале 30-х годов литературному мастерству в молодёжных студиях Москвы и Ленинграда вместе с будущими известными советскими писателями и поэтами, как увлекался футуризмом, слушал выступления В. Маяковского.
Необыкновенно живому характеру и неуёмной душе Николая Ивановича явно не хватало пережитого – он много ездил по краю. А в 1968 г. задумал плавание на Дальний Восток Северным морским путём с караваном судов. Путешествие закончилось трагически: в то лето в Северном Ледовитом океане была суровая ледовая обстановка, караван не успел пройти Северный морской путь в течение лета, в Беринговом море попал в сильный зимний шторм, его разбросало, и судно, на котором плыл Николай Иванович, выбросило на мель; высадка всей команды на берег, безуспешная попытка найти местную метеостанцию и – гибель Николая Ивановича 9 октября 1968 г. от переохлаждения и потери сил после перехода вброд речки в условиях начавшейся зимы. Похоронен он в далёком посёлке Беринговский на берегу Анадырского залива.
После его гибели, кроме изданных рассказов, повестей и романа, в архивах его осталось много черновиков, незаконченных и недоработанных произведений, требующих литературоведческого изучения, доработки и возможного издания. Так, имеется черновик толстого, многостраничного романа «Тракт, на котором буксуют», сохранились лагерные дневники, имеющие определённую историческую ценность, как документ эпохи, которые требуют расшифровки и литературной обработки, имеются черновики неизданных рассказов и повестей.
Предлагаемые читателю повести, собранные в настоящей книге, казалось бы, просты: сюжеты их содержат реальные, подсмотренные в современной писателю жизни бытовые коллизии; герои их взяты из повседневности и узнаваемы; легко узнаваема и география повествований: это те самые места, где приходилось жить самому автору; угадываются названия городов, сёл, рек и речек, слегка изменённые автором. И при этом повести эти, с их бытовым реализмом, словно неким светом, пронизаны лёгкими, едва различимыми слухом романтическими нотами, опоэтизированы, открывая в простом и привычном мире какие-то новые грани и новые смыслы.
Главный герой повести «Полевой цейс» – школьник-подросток, живущий в условиях необыкновенно сложного для России времени, в 1916–1918 годах, когда одновременно шла Первая мировая война, случилась Февральская революция, а затем – следующая за ней Октябрьская революция и Гражданская война; подростку трудно разобраться в ситуации, многое непонятно: что за этими событиями кроется? почему так по-разному ведут себя окружающие? – и тонкие, точные наблюдения за всем происходящим постепенно делают героя взрослее.
Вторая повесть – «Знамя девятого полка» – о войне и о стойкости русских солдат и моряков, оказавшихся во время Великой Отечественной войны в фашистском плену.
Повести эти не издавались более сорока лет; хочется надеяться, что они заинтересуют и сегодняшнего читателя, в первую очередь – юного: ведь темы мужества, товарищества, любви, душевной щедрости, уважения и доверия к человеку являются нестареющими, вечными в литературе, сохраняют и умножают неумирающую красоту мира и особенно ценны и дефицитны, когда общество начинает забывать о них.
Александр Астраханцев,член Союза российских писателей
Полевой цейс
1
Дядя Костя привёз его с Юго-Западного фронта, восьмикратный, призматический, с белым клеймом фирмы Карла Цейса из Иены. Бинокль этот подарил ему в апреле семнадцатого года сдавшийся в плен австрийский обер-лейтенант, худенький человек в очках, виолончелист по мирной профессии.
Причём подарил он его со странными и многозначительными словами, напоминающими торжественное напутствие.
– Мир дал великую трещину, и теперь в России творится такое, что и вам, герр лейтенант, весьма полезно иметь зоркие глаза.
Не совсем обычного обера вскоре отправили в тыл, и дядя Костя не успел поговорить с ним поподробнее.
Мне шёл четырнадцатый год, и этот дорогой офицерский бинокль сразу заслонил всё в моей выгоревшей под степным солнцем голове.
В свои призмы бинокль запросто показывал чудеса: и казавшийся издали синим и плоским лесок за Сазанлеем приобретал глубину и становился виден отдельно каждым дубком, а ястреб высоко в небе придвигался к самым глазам, и подкрылки у него оказались мелко-пушистые и нежные.
– Да возьми ради бога. Только не разбирай, – безразлично сказал дядя Костя на мою умильную просьбу отдать «цейс» мне и прикрыл глаза синеватыми веками смертельно усталого человека.
Подпоручик пехотного полка, дядя был отравлен газами под Ней-Шидловицем в апреле пятнадцатого года и дважды ранен, по счастью, сравнительно легко. Он напоминал человека, кроме газов отравившегося ещё чем-то очень горячим и острым, и теперь лишь постепенно отходил.
Жене Ксане, моей старшей тётке, преподавательнице зоологии, он всё-таки по вечерам рассказывал что-то фронтовое, и ещё наутро тётка ходила с одичалыми страдающими глазами. Дело происходило на даче, под степным тихим городком, и никто из нас, кроме, конечно, дяди Кости, ещё не знал, чем пахнет человеческая кровь и дым разорвавшейся гранаты. Однажды вечером я подслушал его рассказ о том, как пулемётчики, заранее пристреляв рубеж, зимней ночью насыпали вдоль него пустых консервных банок шагах в ста от переднего окопа. На следующую ночь могла быть атака.
– Когда банки забренчали под ногами немцев, расчёты шести станковых машин открыли огонь и били до тех пор, пока не стали светиться надульники и не закипела вода в кожухах… – как всегда негромко и устало повествовал дядя Костя. – Ветер бил со стороны немцев и припахивал – знаешь чем? – свежей убоиной и спиртом: немцы шли пьяные, в рост, и наутро вся низинка перед окопами стала зеленовато-серой.
Он молчал так долго, что тётя Ксана неуверенно спросила:
– Почему серой? Ведь зима же, снег.
– Какой снег!.. Одни трупы в шинелях. Как трава за лобогрейкой, – хмуро ответил дядя Костя и опять замолчал надолго.
А через день я, так же сквозь неплотно прикрытую дверь, услышал ещё одну фронтовую быль из этого же смертного цикла.
– Шли мы в маскировочных балахонах, «максим» был поставлен на лыжи, чтобы не скрипели колёса, – так же обстоятельно и честно рассказывал Константин Михайлович жене. – Мороз был градусов пятнадцать. Но ты же знаешь, руки у меня не боятся мороза, и для верности я сам лёг за пулемёт. Они подошли вплотную, в ротной колонне, и нас не видели. И пулемёт, как покойник, накрыт белым. Я нажал на затыльники, когда до колонны осталось не больше полсотни шагов. Боже ты мой лютый, что было…
Дядя опять долго молчал, а потом сказал:
– Омерзительно! Мясничья работа!.. Смотрю на свои руки – и начинаю понимать, как палачи сходят с ума. Да, вот эти самые руки… И ногти подстрижены…
Тётка вздохнула и, верно, тихонько поцеловала дядину руку. Она любила целовать его тонкие, необычно красивые запястья.
– Нет, Котенька, палачи с ума не сходят, – всё-таки убеждённо возразила тётка. – Сходят хорошие, чистые люди… когда им так приходится. Но ведь ты же не из… чего-нибудь…
Дядя горько засмеялся.
– Вот именно. Не из садизма и жестокости. Это моё мясничество нужно России. Мы так считали. Тогда.
Он тоже глубоко вздохнул, и они переменили разговор. А я, притаившись за дверью, без особого сожаления представил этих серо-зеленоватых немцев, наваленных рядами, как дрова на лесосеке, и с гордостью увидел не боящиеся ни мороза, ни огня дядины руки, намертво сжавшие рукоятки пулемётного затыльника.
Слово «Россия» тогда и для меня, тринадцатилетнего гимназиста, оправдывало многое.
Однажды дядя проговорился, что больше всего ему хочется поехать в Петроград и заново держать экзамены в политехнический институт имени Петра Великого. С первого курса этого института его в начале войны взяли в школу прапорщиков. И хотя Петроград уже устойчиво голодал и немецкие войска занимали Украину, даже дядя Костя ещё не догадывался, что та полоса войн, в которой всем нам суждено если и не погибнуть, то повзрослеть и состариться, только началась.
Мы жили тогда на даче купца Вилошникова, за двадцать рублей керенками в месяц сданной тётке догадливым хозяином, чтобы помещение не забрали под детдомовскую здравницу. Дача – трёхкомнатный флигелёк со скворечней-мезонинчиком на крыше – стояла в старом, но хорошо ухоженном фруктовом саду на берегу степной речки Сазанлей, впадающей в речку Линёвку, а оттуда в Волгу.
Сазанлей, широко разливавшийся в половодье и мелевший к июлю, тёк по самой границе голой степи и приволжской поймы, поросшей курчавым дубняком и талами.
Степь была в многоточиях кротовых кучек, с зыбкими миражами в жаркие дни, с коротким и яростным цветеньем тюльпанов по вёснам. Мне степь казалась морем, которое я до этого видел только на картинах. Лет десять спустя я открыл, что в этом детском предвидении была доля правды. Во всяком случае, горизонт равнины был вполне морским.
По утрам дядя Костя любил выходить босиком на росную траву под яблонями, и мы со второй, младшей, тёткой Серафимой, прозванной Сорокой и бывшей на пять лет старше меня, понимали без слов, что его сведённые окопным ревматизмом ступни просили ласки неостывающего и за ночь чернозёма.
Всё вокруг было на редкость штатским, абсолютно таким же, как и до войны, и лунными вечерами мы засиживались на маленькой скрипучей веранде, и тётя Ксана, не зажигая лампы, играла на гитаре и низким голосом пела про чёрные очи:
Как люблю я вас, как боюсь я вас,
Знать, увидел вас я не в недобрый час…
Глаза же у дяди Кости были светло-карие, и, по-моему, он ревновал жену к песне, но только не показывал вида. А уже созревала морель, первая садовая ягода в наших местах, и завязь анисовых яблок покрывалась фиолетовой пыльцой.
Константин Михайлович, окрепший и загорелый за каких-нибудь две-три недели, словно за целое крымское лето, уже поговаривал о временной работе в чертёжной механического завода братьев Грачиковых, но старшая тётка сразу расстраивалась и приносила ему зеркало, чтобы дядя убедился, что он совсем ещё не в форме. Вот тут-то в нашу, так до дива мирную дачную жизнь, как первое дуновение предгрозья, вошла фамилия уездного военкома Захаркина.
Пётр Филиппович Захаркин, так же как и дядя Костя, всего два неполных года назад был лишь прапорщиком военного времени и, по слухам, теперь тоже ходил в зелёном френче со споротыми погонами. Но с фронтом он рассчитался раньше дяди и осенью прошлого года уже успел подраться в Саратове с юнкерами, засевшими в городской управе, завалив улицы перед ней брёвнами, бочками и даже ящиками с айвой.
Злые и, вероятно, пристрастные языки у нас в городке говорили, что две снарядные пробоины в стене церкви Михаила Архангела возле управы – дело рук Захаркина, так как его батарея, восставшая против Временного правительства, стояла у колокольного завода под Соколовой горой. О том, что на Михайло-Архангельской церкви юнкерами был установлен пулемёт, эти пристрастные свидетели обычно забывали сказать.
Повестку из военкомата принесли утром, и, прочитав её, дядя Костя сказал, разглядывая подпись:
– Он самый. – И, повертев лиловый бланк в руках, усмехнулся. – Как же, однополчанин. Значит, определился в бурном море…
Встревоженная тётя Ксана тут же отобрала у него бумажку и вслух прочла:
– «С получением сего вам надлежит явиться к 10-ти утра 2-го июня сего года в Балашинский уездный военный комиссариат для прохождения регистрации как бывшему офицеру. Увоенком города и уезда П. Захаркин». Опять? – с драматическим ударением на слове спросила тётка и выгнула полукружьями свои чёрные, очень точного рисунка брови.
– Спасибо, не в чека к Бычкову… – меланхолически успокоил её дядя.
Бывалый фронтовик, получивший подпоручика накануне февральского переворота, отдохнув на жениных дачных хлебах, он, кажется, опять ничего не боялся.
Вернулся дядя Костя из городка после обеда, ведя за руль тёткин велосипед со спустившей задней шиной, но победно улыбаясь.
– Удивительно, что не посадили, – только и сказала переволновавшаяся Ксения Петровна. – Неужели твой однополчанин и на самом деле оказался…
Дядя Костя был невозмутим.
– При чём однополчанин? Как-никак, бумага-то от врачебной комиссии фронта, – сказал он строго. – Службе до первого восьмого не подлежу. Ну, а о добровольчестве разговор был особый, большой, и даже сказать, интересный, но… Словом, мне велено подумать. А я и так второй месяц прикидываю, что с собой бедному прапору делать? Резиновый клей есть?
Пообедав, мы занялись заклейкой камеры, и мирное дачное житьё наше продолжалось ещё полных двое суток.
А четвёртого июня в Балашине началось кулацкое восстание против Советской власти, поднятое по сигналу мятежного чехословацкого корпуса военнопленных и недели на три охватившее весь уезд.
Но для меня в те дни и революция, и контрреволюция в наших краях имели лишь строго конкретный образ, и за словами «чехословак», «золотопогонник», «красногвардеец» (чаще просто «красный») стояли определённые, жившие или действовавшие неподалёку от нас люди.
Стрельба в городке началась перед рассветом, и до нашего сада докатилась уменьшено и совсем не страшно, словно кто-то, нервничая, постукивал пальцем в полую стенку.
По неотложной нужде выскочив на крыльцо, я всё-таки догадался, что в городе стреляют. А тут ещё чётко застучала какая-то диковинная швейная машинка короткими перемежающимися паузой очередями, – как потом оказалось, это огрызался единственным пулемётом тот самый уездный военком П. Захаркин, с полусотней красногвардейцев отходя к затону, чтобы погрузиться на буксирный пароход и отплыть в Саратов. Восстание уже целую неделю висело в воздухе, и даже на улицах о нём, готовящемся в окрестных сёлах, говорили открыто.
Когда швейная машинка застучала ещё раз, я побежал будить Константина Михайловича. В саду всё так же мирно шелестела листва яблонь, и отблеск поблёкшей к рассвету луны матово лежал на побелённых стволах деревьев.
– Дядя Костя, палят! – сказал я громким шёпотом, очень довольный, что проснулся первым. И как раз в эту минуту на окраине городка вспыхнул протяжный многоликий крик «ра-а-а», щелчки посыпались гуще, и тут же их перекрыла методичная железная стёжка пулемёта.
Скрипнули пружины матраца – дядя Костя сел на постели и деловитым тоном, словно и не спал за минуту до этого, согласился:
– Ага. «Максим» старается. Иди спать. Тёток разбудишь. К нам не придут. Мы в стороне. Иди. – И опять зазвенели пружины: мой обстрелянный дядька укладывался на своё согретое место рядом с тётей Ксаной.
И так великолепно спокоен и трезв был его голос, что я вдруг устыдился своего мальчишеского беспокойства и на цыпочках ушёл по скрипучей лестнице в мезонин.
А в городе продолжали стрелять, и хриплые голоса людей, издали казавшиеся не громче комариного зума, звучали ещё долго.