«Некуда» kitobidan iqtiboslar
Есть смысл в том, чтобы мужчина отворял мне двери?— Куда? — спросил Белоярцев.— Куда? ну, куда-нибудь. Если я иду с вами рядом и подхожу к двери, — разумно ли, чтобы вы ее передо мною растворяли, как будто у меня своих рук нет?Белоярцев затянулся папироской.— Это меня унижает как женщину; как человека меня унижает; напоминает мне о какой-то моей конфектности, — чекотала Бертольди.— Да, ничтожные услуги в этом роде вредны, — проговорил Белоярцев.— Ну, не правда ли! — подхватила Бертольди. — Ведь это все лицемерие, пошлость и ничего более. Ступина говорит, что это пустяки, что это так принято: тем-то и гадко, что принято. Они подают бурнусы, поднимают с полу носовые платки, а на каждом шагу, в серьезном деле, подставляют женщине ногу; не дают ей хода и свободы.— Что ж тут, носовые платки мешают? — произнесла мягким и весьма приятным голосом та, которую называли Ступиной.— А нет, Анна Львовна, этого нельзя говорить, — снисходительно заметил Белоярцев. — Это только так кажется, а в существе это и есть тот тонкий путь, которым разврат вводится в человеческое общество. Я вам подаю бурнус, я вам поднимаю платок, я перед вами растворяю двери, потому что это ничего не стоит, потому что это и вам самим легко было бы сделать без моей помощи.— А если дверь трудно отворяется, тогда можно? — пошутила Ступина.— Нет, вы не шутите. Вы сами вникните, вам самим же от этого плохо. Платок вам помогут поднять, а, например, обзаведись вы ребенком, так...— Бросят, — подсказала Ступина.— Ну, вот вам и следы такого отношения к женщине.— А если не станете поднимать платков, так не будете бросать, что ли? — весело отвечала Ступина. — Хороши вы все, господа, пока не наигрались женщиной! А там и с глаз долой, по первому капризу. — Нет, уж кланяйтесь же по крайней мере; хоть платки поднимайте, — добавила она, рассмеявшись, — больше с вас взять нечего.
Лиза оставалась неподвижною одна-одинешенька в своей комнате. Мертвая апатия, недовольство собою и всем окружающим, с усилием подавлять все это внутри себя, резко выражались на ее болезненном личике. Немного нужно было иметь проницательности, чтобы, глядя на нее теперь, сразу видеть, что она во многом обидно разочарована и ведет свою странную жизнь только потому, что твердо решилась не отставать от своих намерений — до последней возможности содействовать попытке избавиться от семейного деспотизма.Лиза, давно отбившаяся от семьи и от прежнего общества, сделала из себя многое для практики того социального учения, в котором она искала исхода из лабиринта сложных жизненных условий, так или иначе спутавших ее вольную натуру с первого шага в свет и сделавших для нее эту жизнь невыносимою.Лиза давно стала очень молчалива, давно заставляла себя стерпливать и сносить многое, чего бы она не стерпела прежде ни для кого и ни для чего. Своему идолу она приносила в жертву все свои страсти и, разочаровываясь в искренности жрецов, разделявших с нею одно кастовое служение, даже лгала себе, стараясь по возможности оправдывать их и в то же время не дать повода к первому ренегатству.
Что ты, няня, устала? — спросила ее, не оборачиваясь, Лиза.— Где, сударыня, устать: всего верст десять прошла, да часа три по колени в грязи простояла. С чего ж тут устать? дождичек божий, а косточки молодые, — помыл — хорошо.— Хотите водочки, няня? — отозвался Белоярцев.— Нет, покорно благодарю, батюшка, — отвечала старуха, развязывая платок.— Выпейте немножко.— С роду моего ее не пила и пить не стану.— Да чудна́я вы: с холоду.— Ни с холоду, сударь, ни с голоду.— Для здоровья.— Какое от дряни здоровье.— Простудитесь.— Простужусь — выздоровею, умру — жалеть некому.
Голодные дети и зеленая жена в лохмотьях повернут ваши понятия о семейном быте. Глядя на них, поймете, что семья есть безобразнейшая форма того, что дураки называют цивилизациею.— Ну это еще вопрос, mademoiselle Бертольди.— Вопрос-с, только вопрос, давно решенный отрицательно.— Кем же это он так ясно решен?— Светлыми и честными людьми.— Отчего же это решение не всем ясно?— Оттого, что человечество подло и глупо. Отрешитесь от своих предрассудков, и вы увидите, что семья только вредна.— То-то я с этим вот несогласен.— Нет, это так, — примирительно заметил Белоярцев. — Что семья — учреждение безнравственное, об этом спорить нельзя.— Отчего же нельзя? Неужто вы находите, что и взаимная любовь, и отцовская забота о семье, и материнские попечения о детях безнравственны?— Конечно, — горячо заметила Бертольди.— Все это удаляет человека от общества и портит его натуру, — по-прежнему бесстрастным тоном произнес Белоярцев.— Даже портит натуру! — воскликнул Розанов.— Да, — расслабляет ее, извращает.— Боже мой! Я не узнаю вас, Белоярцев. Вы, человек, живший в области чистого искусства, говорите такие вещи. Неужто вашему сердцу ничего не говорит мать, забывающая себя над колыбелью больного ребенка.— Фю, фю, фю, какая идиллия, — произнесла Бертольди.— Дело в том-с, Дмитрий Петрович, что какая же польза от этого материнского сиденья? По-моему, в тысячу раз лучше, если над этим ребенком сядет не мать с своею сентиментальною нежностью, а простая, опытная сиделка, умеющая ходить за больными.— Еще бы! — воскликнула Бертольди.— И материнские слезы, и материнские нежности, повашему, что ж: тоже...— Слезы — глупость, а нежности — разнузданное сладострастие. Мать, целуя ребенка, только удовлетворяет в известной мере своим чувственным стремлениям.Розанов ничего не нашелся отвечать. Он только обвел глазами маленькое общество и остановил их на Лизе, которая сидела молча и, по-видимому, весьма спокойно.— Мать, целуя своего ребенка, удовлетворяет своей чувственности! — повторил Розанов и спросил: — Как выдумаете об этом, Лизавета Егоровна?— Это вам сказал Белоярцев, а не я, — спокойно отвечала Лиза, не изменяя своего положения и не поднимая даже глаз на Розанова.— И это вам скажет всякий умный человек, понимающий жизнь, как ее следует понимать, — проговорила Бертольди. — От того, что матери станут лизать своих детей, дети не будут ни умнее, ни красивее.— Тут все дело в узкости. Надо, чтоб не было узких забот только о себе или только о тех, кого сама родила. Наши силы — достояние общественное, и терпеться должно только то, что полезно, — опять поучал Белоярцев. — Задача в том, чтоб всем равно было хорошо, а не в том, чтобы некоторым было отлично.— Высокая задача!— И легкая.— Но едва ли достижимая.
Мой дед был птичный охотник. Я спал у него в большой низенькой комнате, где висели соловьи. Н аши соловьи признаются лучшими в целой России. Соловьи других мест не умеют так хорошо петь о любви, о разлуке, обо всем, о чем сложена соловьиная песня.Комната, в которой я спал с соловьями, выходила окнами в старый плодовитый сад, заросший густым вишенником, крыжовником и смородиною.В хорошие ночи я спал в этой комнате с открытыми окнами, и в одну такую ночь в этой комнате произошел бунт, имевший весьма печальные последствия.Один соловей проснулся, ударился о зеленый коленкоровый подбой клетки и затем начал неистово метаться. За одним поднялись все, и начался бунт. Дед был в ужасе.— Ему приснилось, что он на воле, и он умрет от этого, — говорил дед, указывая на клетку начавшего бунт соловья.Птицы нещадно метались, и к утру три из них были мертвы. Я смотрел, как околевал соловей, которому приснилось, что он может лететь, куда ему хочется.Он не мог держаться на жердочке, и его круглые черные глазки беспрестанно закрывались, но он будил сам себя и до последнего зевка дергал ослабевшими крыльями.
Хочу? Ничего я от вас не хочу, а желаю, чтобы необъятная ширь ваших стремлений не мешала вам, любя человечество, жалеть людей, которые вас окружают, и быть к ним поснисходительнее. Пока мы не будем считать для себя обязательным участие к каждому человеку, до тех пор все эти гуманные теории — вздор, ахинея и ложь, только вредящая делу. Вы вон Красина-то за человека считаете, а Красин сто раз хуже Арапова, хуже Зарницына, хуже всех. Вас отуманивает ваша горячая натура и честные стремления, и вы не видите, кого вы принимаете за людей. Это трусы, которым хочется прослыть деятелями и которые выдумали играть безопасную для себя комедию, расславляя, что это какое-то политическое дело. Отлично! За это в Сибирь не сошлют и даже под арест не посадят; а между тем некоторое время мы этак порисуемся. Но зато, вот помяните мое слово, проснется общественное сознание, очнутся некоторые из них самих, и не будет для них на русской земле людей, поганее этих Красиных; не будет ни одного из них, самими ими неразоблаченного и незаплеванного. Это не то увлечение, которое недавно прошло и которому редкий-редкий не поддавался, это даже не фанатизм; такой фанатизм вот может проявляться в вас, в других честных людях, а это просто игра человеческою глупостью и страстями, это эксплоатация людей, легко увлекающихся. Погодите: теперь они легко вербуют оттого, что люди еще гонятся за именем либерала, а вот они окажут отечеству иную услугу. Они устраивают так, что порядочный человек станет стыдиться названия русского либерала. Да-с, Лизавета Егоровна, стыдиться станут, и это устроят они, а не ретрограды, не рутинисты. Вы думаете, это что-нибудь новое? Ведь все это уж старо.
— Полноте браниться-то так, Дмитрий Петрович, — смеясь, проговорила Полинька. — Ну что вам до них?— Как что-с? Они слабых людей сколько могут увлечь? Попробовали бороться с правительством, видят — кусается, ну так вот теперь другое выдумали. Дело точно безопасное. Что ж, разврат везде терпится под весьма различными формами, только зачем же из него делать какое-то общественное служение. Любви у нас и так нет; женщин мы всегда умели переменять; трудиться серьезно никогда не умели; детей тоже прикидывали на долю одной матери, либо на заботы опекунского совета; но зачем же опять все это формулировать в какую-то революцию? Честность, честность в отношении с женщинами! Чтоб любовь-то была, а не «волненье крови молодой», чтоб нравственные обязательства, вытекающие из союза с любимой женщиной, были крепки и святы, а не считались вздором. Я сам нищ и убог на всех пунктах, так мне бы нечего их оспаривать: пусть делят чертковский дом, авось и мне уголочек бы какой-нибудь достался; пусть.
Надоедают мне эти хлыщи, Полина Петровна. Это ведь что же? Был застой; потом люди проснулись, ну поддались несбыточным увлечениям, наделали глупостей, порастеряли даром людей, но все ведь это было человеческое, а это что же? Воевать с ветряными мельницами, воевать с обществом, злить понапрасну людей и покрывать это именем какого-то нового союза. Ну что это за союз? Вы посмотрите, что это такое: женщиною побольше посбивать с толку, пожить с ними до бесстыдства, до наглости, а потом будь что́ будет. Им ведь ничего, а те будут репку петь. О подлецы, подлецы неописуемые!
А я тебе повторяю, что все это орудует любовь, да не та любовь, что вы там сочиняете, да основываете на высоких-то нравственных качествах любимого предмета, а это наша, русская, каторжная, зазнобистая любва, та любва, про которую эти адски-мучительные песни поются, за которую и душатся, и режутся, и не рассуждают по-вашему.
— Ну, что вы? как? — расспрашивал Бахарев Розанова.
— Ну, а вы как? — расспрашивал в свою очередь Розанов Бахарева.
Известны уж эти разговоры. Кто спрашивает — спрашивает без толку, и кто отвечает — тоже не гонится за толковостью. Не скоро или по крайней мере уж никак не сразу на дорогу выйдут.