Kitobni o'qish: «Из одного дорожного дневника»
6-го сентября 1862 года.
Известный господин фон Шнабелевопский уверяет в своих записках, что его мистическое стремление к осуществлению аграрных законов в новейшей форме произошло не вследствие некоторых особенностей его дородового развития. Он объясняет в себе это стремление тем, что его родительница, нося его в своем чреве, постоянно читала Плутарха и, может быть, заинтересовалась одним из его великих мужей. Господин фон Шнабелевопский полагает, что если бы в этот многозначительный период матушка его читала жизнеописание Картуша, то он, может быть, сделался бы знаменитым банкиром, а сделавшись известным банкиром, г. фон Шнабелевопский, разумеется, мог бы быть и министром финансов; но в то время, как г. фон Шнабелевопский писал свои поучительные записки, знаменитый парижский банкир г. Фульд не был знаменитым министром. Высокие мнения г. фон Шнабелевопского имели на меня такое большое влияние, что я перестал смотреть на людей как на независимых, самостоятельных деятелей и все их поступки, нравы и направления объясняю обстоятельствами, происходившими во время их рождения. Впоследствии, когда я прочел Тристрама Шенди, я еще более утвердился в сказанном положении и теорию Роберта Оуэна ставлю выше всех известных и не известных мне уголовных кодексов. Несчастное чтение записок г. фон Шнабелевопского и еще более Тристрама Шенди сделало меня в известном смысле фаталистом. Оно также развило во мне терпимость, вследствие которой я с одинаковым спокойствием наблюдаю деяния банкиров и хлопоты о введении между ангелами, населяющими землю, новых аграрных законов, отчего, впрочем, хлеб непременно вздорожает. Но это же чтение причинило мне очень много совершенно лишних забот. Когда я встречаюсь с новыми людьми, я впадаю в ужасное беспокойство, потому что меня сейчас же начинает мучить вопрос: что читали их матери в то время, когда были ими беременны? Разрешение этого вопроса в некоторых странах должно быть очень затруднительным, и я не знаю, что было бы со мною до сих пор, если бы я родился не в России. Россия мне необыкновенно мила тем, что в ней я могу гораздо легче определять, каких авторов читали матери моих земляков. У нас лица для этого необыкновенно удобны. Особенно утешает меня выразительность лиц московских и киевских. По рельефности этих выражений я давно решил, что матери современных москвичей во время беременности или ничем себя не беспокоили, или же всего внимательнее просматривали «Московские полицейские ведомости». Киевские же, наоборот, страдали всегдашним беспокойством и проводили время за «Сандрильоною». Волынские матери читают календарь, издаваемый в Бердичеве отцами-кармелитами или бернардинами, орловские – «Евгения Онегина» и киевские святцы, а курские – киевские святцы и «Евгения Онегина». Камень преткновения для меня всегда находился в Петербурге. Очевидно, что матери наехавшего сюда населения что-то читали; но что такое они читали, нося залоги супружеской любви, я этого никогда отгадать, верно, не мог. То же самое могу сказать и об окрестностях нашей милой столицы. Всякая поездка из Петербурга меня мучит, и я успокаиваюсь только в Москве, когда понесет съестным. Вот, например, теперь, в купе, которого 1/8 часть я приобрел за 14 сребреников, от Петербурга до Вильна, есть одна барыня, сидящая со мною нос против носа; немец, сидящий рядом с барыней; священник, сидящий рядом со мною против немца, и четыре француза. Когда они взошли и уселись – я не заметил, потому что уселся раньше всех и тотчас, усевшись, впал в то моральное и физическое бездействие, которое, как известно, итальянцы называют dolce far niente.1 Странность состава моей компании я заметил только тогда, когда вагон качнулся, и послышалось несколько прощальных возгласов: «adieu,2 прощайте, do zobaczenia!3» Немец ничего не кричал, и этой скромностью заслужил некоторое мое внимание. Зато другие – Господи! что же это за варварство! Французы говорили все вместе и каким-то образом понимали друг друга, а дама, сидящая против моего носа, не медля ни единой минуты, обратилась к немцу с вопросом:
– Который теперь час?
Едва немец успел ответить, дама повернулась к священнику.
– Вы до Варшавы, батюшка?
– Нет-с, ближе.
– До Вильна? – пристает дама.
– Еще ближе-с, – отвечает, улыбаясь, священник.
– В Псков?
– Ближе-с, ближе, – говорит священник.
– В Гатчино?
– Дальше-с.
– Верно, на небо отправляется, – говорит дама по-французски и исключительно обращаясь ко мне. Плохо, подумал я, доходит и до меня очередь.
– А вы тоже ни близко, ни далеко?
Вопрос прямо идет к моей персоне, и на французском диалекте.
– Я еду дальше батюшки, – отвечал я моей соотечественнице по-русски.
– Они так могут подумать, что вы едете превыше небес, – подсказал священник спокойным и ровным голосом, но немножко улыбаясь.
Дама не покраснела, а все-таки как-то смешалась.
– Вы, конечно, не сердитесь за шутку, – сказала она, обращаясь с французскою фразою к священнику.
– Нет-с, за что же? Шутка никому не вредит, – отвечал священник на французско-латинском языке.
– Вы, верно, служите при каком-нибудь посольстве? – опять допрашивает дама.
– Нет-с, я служу при – ском институте.
– Ах! – ские институтки удивительно выдержаны. Просто прелесть, чудо, чудо, что такое.
Священник молчит.
– Вы, верно, не согласны со мною? – говорит барыня.
– Я ничего не сказал-с.
– Да промолчали.
– Да-с, промолчал.
– А молчание…
– Знак согласия, говорят, – подсказал священник.
– Хитрите, батюшка!
– Это как вам угодно.
– А, правда, что у нас женщины более образованы, чем мужчины?
– Как-с?
– Правда, что наши женщины образованы более чем мужчины? – повторила дама.
– Я об этом не думал как-то, – отвечал священник.
– А вы думали об этом или нет? Э!! да вы, кажется, спать хотите?
– Да, я хочу спать, – отвечал я довольно жалобным голосом.
– Нет-с, это невозможно!
– Как невозможно?
– А так! невозможно спать, сидя против женщины.
– Вы преподаете в институте? – обратилась затем дама к священнику.
– Да-с, закон Божий.
– Я очень уважаю религию, – отозвалась дама.
Священник сделал «мм» и ничего не сказал.
– То есть, понимаете, я не биготка, не фанатичка, я уважаю чистую религию и для того сына моего отдала в училище правоведения, чтобы был… ну, понимаете, не то, что из университетов выходят. Я даже отдала бы его в ваш институт, – прибавила дама, весело расхохотавшись, – да не примут.
– Да, в институт не примут, – сказал священник.
Я готов был думать, что родительница моей соседки, увлекалась сочинениями эпикурейцев.
Немец оскалил зубы и проговорил: «О, никак нельзя».
– А знаете, батюшка, – продолжала соседка, – я вам скажу; вот это может показаться странным, но все равно, я у вас исповедоваться не буду…
– Сударыня, здесь много людей, – заметил священник на своем французско-латинском наречии.
Французы обернулись и порскнули сдержанным смехом: им, вероятно, показалось, что люди на сей раз Бог весть чему помешали. Священник покраснел и завернулся в воротник своей рясы.
– Что же люди? Я это могу сказать пред целым миром. Отчего такая несправедливость? Отчего мужчине позволено все… понимаете, все… а женщину клеймят за всякое увлечение? Нет, это гадко, это просто… подло.
Никто ничего не отвечал.
– А вы, кажется, опять спите? – обратилась ко мне дама.
– Нет-с, я слушаю, – отвечал я.
– Кого?
– Всех.
– И меня?
– Зачем же для вас исключения.
– Что же вы думаете?
– О чем, смею спросить? Говорено было много.
– Фуй! да вы, кажется, бестолковы?
– На некоторые вещи бестолков.
– Ну, что вы думаете о правах женщины?
– То есть о ее правах увлекаться?
– Ну да.
– Что ж, пусть увлекается, если хочет.
– А вы будете бросать в нее каменьями?
– Зачем же?
– Так уж заведено.
– Я говорю о себе, а не о заведении.
– А уж вас, батюшка, и не спрашиваю.
– За что я вам, сударыня, и сердечно благодарен.
– А можно ли, однако, по-вашему, прощать увлечения?
– Прощать должно все, – отвечал священник.
– Значит, вы извиняете женщину более, чем наши моралисты.
– Извините, я сказал о прощении, а не об извинении.
– Ах! я и не заметила этой тонкости.
– Женщина совсем не то, что мужчина, – проговорил немец.
– Юбку вместо панталонов носит и чинов не получает? – задорно спросила дама.
– Ну, не только это. Есть различные другие такие обстоятельства.
– Par exemple?4
– Ну, семейство.
– А! чужое дитя, как говорят, введет в семью!
Немец сконфузился.
– Это, что ли, вы хотели сказать?
– Я хотел… да, то есть, видите.
– Ну, да это самое?
– Да не это.
– А у вас не бывает детей, чужих для ваших жен?
Немец совсем загорелся.
– Говорят: первая любовь бывает самая сильная, – обратилась дама ко мне, оставив конфузливого немца.
– Говорят, – отвечал я.
– А вы как думаете?
– Да это как до человека.
– То есть для одного да, для другого нет?
– Да.
– Ну, а, по-вашему, как?
– По-моему, один раз полюбивши, пожалуй, и в другой полюбишь.
– Прекрасно! Ну, а разлюбить можно?
– Это опять как кому.
– А вам?
– Я, право, об этом не думал. – Эта дребедень, однако, становилась утомительною. На пятой станции я нашел место в соседнем купе и заснул сном невинного младенца, оставив батюшку и немца на жертву представительнице нашей гнилой эмансипации, но в пятом часу меня там зато нашла моя дама.
7-го сентября.
Не понимаю, чего жалуются на Главное общество? Вагоны прелестные, я спал мягко и растянувшись во весь свой рост. Буфеты опрятные, цены дешевле, чем на Московской дороге. За папиросу здесь берут две копейки, а там пять; за бутылку пива двадцать копеек, а там даниельсоновское пиво продают по 30 коп. В Динабурге пиво особенно вкусное; я его рекомендовал генералу, который сидел около меня за столом, и тот остался отменно доволен «сим здоровым напитком», как называет пиво г. Крон.
– А как вы хорошо говорите по-русски! – заметил мне генерал после того, как я заявил свое удовольствие, что динабургское пиво нравится его превосходительству.
– Неудивительно, – отвечал я, – тридцать годочков живу на русской земле.
Генерал посмотрел на меня инспекторским взглядом и с видимым недоверием спросил: «Да вам всего-то сколько лет?»
– Да тридцать лет.
– Так вы в России родились?
– В – ской губернии.
– Да, но все-таки вы ведь француз?
– Происхожу от бедных, но честных родителей, вышедших из благословенной семьи православного духовенства.
Генерал хлебнул пива, затянулся папироскою и повернул голову в сторону.
– А ваше превосходительство, отчего думали, что я француз? – решил я побеспокоить генерала.
– Как-с? – спросил он меня, обратясь как бы с испугом.
Я повторил вопрос. Генерал потянул верхнею губою, обтер ус и сказал: «Так, право, и сам не знаю, показалось что-то».
Сколько уже раз я был оскорблен таким образом! Еще недавно один дворник в Петербурге три месяца уверял моего слугу, что я француз и с известной стороны субъект весьма подозрительный. В Орловской губернии, назад тому года три, бабы тоже заподозрили меня в иностранстве. Ехал я домой на почтовых, одевшись как следует, т. е. «по-немецки». Подошла большая гора, «дай, думаю, пройдусь под гору и взойду на гору». Схожу с горы, а под горой, около мостика, три бабы холсты колотят. Только что поравнялся с ними, гляжу, одна молоденькая бабочка и бежит, в одной руке валек, а другою паневу на бегу подтыкает.
– Ей ты! слышь, ей! постой-кась! Постой, мол, говорю, – кричит баба.
Смотрю – никого, кроме нас двоих, на мосту нет. «Какое, думаю, дело до меня бабе?» Остановился.
– Постой, мол, – кричит баба, совсем приближаясь ко мне.
– Ну, стою. Чего тебе?
– Ты чего покупаешь?
– Я-то?
– Да чего покупаешь: не пиявок часом?
– Каких пьявок?
– Известно каких: хорошие есть пьявки.
– Да на что мне твои пьявки?
– Аль ты не жид? – спрашивает меня баба, глядя подозрительно.
– Какой жид? с чего ты вздумала?
– Ой!
– Какой жид? Бог с тобой.
– И пьявок тебе не требовается?
– На что мне твои пьявки?
– Поди ж ты! – Баба огорчилась, бросила валек на мост и, шмыгнув рукою под носом, сказала с сожалением: «А тетка Наташка баит, беги, баит, Лушка швыдче, вот тот жид идет, што пьявок покупает. Экое горе!» – добавила баба с горьким соболезнованием, что я не жид и не покупаю пьявок.
Между пассажирками с разных станций, начиная от Динабурга, беспрестанно появляются дамы в траурных платьях. Прислуга на станциях уже говорит по-польски.
8-го сентября. Вильно.
Вчера вечером, опоздав полчаса, поезд наш явился в Вильно. Амбаркадер железной дороги здесь еще окончательно не отделан, холодно, везде ходит ветер, прислуга суетится, и порядка ни в чем нет. Меня на станции встретил мой добрый знакомый, и я уехал к нему, потеряв всякую надежду добраться до своего багажа; но зато не лишаясь надежды, что мои вещи провезут до Ландварова. Это здесь, говорят, бывает.
8-го сентября, вечером.
Я немного не застал похорон Сырокомли, любимого из современных польских поэтов. Его схоронили три дня тому назад. На погребении его было почти все Вильно. Из речей, сказанных над гробом покойного, замечательнее прочих речь литератора Вицентия Коротынского, бывшего искренним приятелем Сырокомли и теперь занятого составлением его биографии. Бедная семья Сырокомли имеет несомненных друзей в Тышкевиче, Кирнере, Круповиче, Бондцкевиче и Коротынском. Они намерены содействовать вдове поэта к изданию его сочинений, и редакция «Kurjera Wileńskiego», вероятно, найдет средства как-нибудь устроить сирот талантливейшего из своих сотрудников, пока литовское общество поймет свою обязанность не останавливаться на одних сетованиях об утрате своего поэта и не почтит своим вниманием сирот певца скорби и любви, нуждающихся в воспитании, на которое нет средств у их матери. Сырокомлю знают не только в Литве и Польше, но и вообще во всех славянских землях, и где его знали, там его любили за его симпатический талант и неуклонно честное направление. Он никогда не искал ничьих милостей и очень мало заботился или, лучше сказать, совсем не заботился о своей репутации. Он не обладал искусством маскироваться и не умел скрывать своих слабостей, которые, впрочем, не приносили никакого вреда никому, кроме самого покойного, много и много пострадавшего в своей жизни. Сколько я могу судить по слышимым теперь рассказам о Сырокомле, у него было очень много общего в характере и нраве с покойным Тарасом Григорьевичем Шевченком, но положение его в Вильне было гораздо тяжелее положения Шевченки в Петербурге. Здесь, как вообще в небольших городах, люди необыкновенно строги к другим, и их благонамеренные рты хуже гильотины для всякого доброго имени. Сырокомля же, как я сказал, не был ни дипломатом, ни человеком светским, его дошибало горе, и он коротал его, как умел и как мог. Этого ему не прощали и теперь еще не прощают местные прюдеристы. Не очами виленских денди он смотрел на свое святое призвание. Страдая от нужды и горя, страдая от своих слабостей и от слабостей других, он постоянно верил, что
Nie poeta, kto śpiewa i patrzy
Czy słuchają, czy patrzą sluchacze;
Lecz kto pierśmi do ziemi przypadlszy
Sam dla siebie śmieje się i płacze.
Nie poeta, сîstojąc na górze
Z pycha stroi pieśniarskie narzędzie,
Struny porwą, rozsząrpią mu burze
I nic z piésni sławionej nie będzie.
Lecz poeta, сîkląkł po cichutku
Jak pokutnik światowy i boży,
Co łze swojéj radości i smutku
Na wilgotnéj swéj ziemi połozy.
Bo z lez gorzkich wyrośnie, wykwitnie
Piolun gorzki, сîsłuży na zdrowie;
Uśmiech w klosy przemieni się żytnie,
Z których chléb swój wypieką wnukowie.
Szczatki ojców, сîmieści ta gleba,
On westchnieniem wywoła, wyświeci,
Aby oprócz powszednich brył chleba
Chléb duchowy szedl z ojców na dzieci.
Граф Тышкевич пригласил меня завтра в двенадцать часов посмотреть музей, устроенный в Вильне его стараниями. Вечером я ездил с моим родственником по городу. Вильно мне очень нравится. Ходил на Крестовую гору и на остатки башни разрушившегося замка. На этой башне теперь надстроена деревянная будка, а на будке крепостной флаг. То, что называется в Вильне крепостью, едва ли в самом деле имеет какое-нибудь право на это название; но в настоящее время она, действительно, недоступна. Не без труда мы нашли возможность взойти на Замковую гору, с которой открывается великолепный вид на весь город и его окрестности. Провожавший нас солдат говорил о каком-то необыкновенно интересном формуляре «крепости, который офицеры как приедут, все читают». Там, он говорит, есть что-то такое, чего нигде не описано, и о розах, которые цвели в день Рождества Христова, и о других интересных вещах; но из рассказа гарнизонного чичероне мы ничего путем не поняли, а документа, который все «офицеры как приедут, так и читают», мне прочесть не удалось. Из отдельных частей укрепления наибольшим вниманием пользуется, кажется, 14-й нумер да ботанический сад, который находится в крепости и в который никому, кроме начальства, ходить не дозволяется. Обоих этих интересных мест я и не видел.
Вечером поехали втроем на фольварок Бурбишки, к редактору «Kurjera Wileńskiego». Там были главные сотрудники газеты. Толковали о положении издателей, о литературном труде, кое-что прочли, кое-что вспомнили, кое о чем пожалели. За ужином выпили тост за процветание русской литературы и за здоровье русских литераторов. Ночь прошла незаметно. Завтра уговорились сойтись вечерком у моего гостеприимного хозяина, чтобы вместе дождаться петербургского поезда, который придет в два часа ночи. Радушный прием, который я встретил у виленских литераторов, обязывает меня искреннею благодарностью им.
Погода сильно испортилась. Дождь льет как из ведра, и дует холодный петербургский ветер.
9-го сентября.
Сделал визиты моим новым знакомым; потом ездил с моим хозяином в Верки, село, лежащее в семи верстах от Вильна и принадлежащее гр. Витгенштейну. Дорога в Верки лежит по лесу, в котором очень много каменных часовен с весьма плохими картинами и надписями из Евангелия на польском языке. Таких часовен здесь, говорят, 80; но я видел только 5 или 6. На пятой, кажется, версте дача митрополита виленского, и здесь кончается шоссе. Далее идет грунтовая дорога до самых Верок. Въезд к Веркам снова шоссирован. Вид из сада на луговую сторону реки прекрасный, но небольшой. В доме Витгенштейна замечательного видел только мастерски написанный семейный портрет, одну картину работы Айвазовского, две фигурки из глины да невероятной величины латы одного из Радзивиллов, с которым теперешний владетель состоит в родстве. Потом ездил смотреть тоннель, построенный генералом Лундом, а потом обедал в польском трактире; обед дали возмутительно гадкий.
Забыл сказать о виленском музее. Он очень невелик. Две залы, в которых собраны и антики, и несколько зоологических экземпляров, и исторических памятников монет. Замечательнее всего портреты, которых здесь немало. Между ними есть портрет Мицкевича в молодых его летах, Марины Мнишек, Стефана Батория и многих других известных в истории Польши лиц.
Очень жаль, что ни граф Тышкевич, ни г. Крупович не позаботятся сделать с этих портретов фотографических копий, которые можно было бы продавать в пользу музея, очень нуждающемуся в средствах. Музей этот своим существованием обязан графу Тышкевичу и только в недавнее время пользуется некоторою поддержкою со стороны нашего правительства. В тот день, когда я был в музее, он был полон народом. Особенно много было дам и детей. До сих пор я еще не видал ни разу такого огромного собрания женщин в сплошном трауре. Кроме черного пудесуа и черного ситца с белыми цветочками не видно ничего. В пяти или шести местах видел казаков квартирующего в Вильне полка. Трое из них в верхней зале стояли у большого зубра. Чучело очень хорошо сделано, но, до перенесения его сюда, оно стояло в губернаторском саду, и там в нем от сырости завелась моль, которой теперь никак не изведут. Чучело это нужно считать совершенно погибшим и вредным для музея, потому что от него может расплодиться моль и попортить другие чучела, стоящие в том же зале.
– Ха, ха, ха, – разделся сзади нас громкий хохот.
Я оглянулся. Молодой казак покатывался со смеха.
– Т-с, ты, пострел! – удерживал его другой, дергая за рукав шинели и в то же время сам едва удерживаясь от смеха.
– Гляди! гляди, – опять вполголоса сказал молодой казак и опять порскнул в рукав.
Я снова оглянулся, и вижу, что во рту у зубра торчит коротенькая солдатская трубочка. Казаки сначала как бы сконфузились, но потом, видя мое смиренство, тотчас же оправились.
– Курит, – сказал, смотря мне в глаза, толстый белобрысый казак с клиноватою бородою.
– Да он курит, а тебя за это выведут вон, – отвечал я покойно.
Казак сделал недовольную мину.
– Небось не выведут, – сказал он, вынул из рта у зубра трубку и пошел прочь, а за ним пошли и другие.
В Вильне очень замечательна одна колокольня, построенная, так же как и крепостной флагшток, на остатках древней башни. Остатки эти, служащие основанием колокольни, очень крепки и характеристичны, но кому-то пришла несчастная мысль их заштукатурить, не обравняв стен, и вышло Бог знает что за уродливая штука! Интересно было бы знать, в каких видах эта штукатурка признавалась полезною или нужною, и когда придет мысль снять ее, как снята побелка киевского Софийского собора?
10-го сентября. Гродно.
Ночь опять просидели очень приятно. Говорили о литературных направлениях вообще и о их значении в данные моменты. Не в укор будь сказано полякам, знакомство их с русскою литературою очень невелико; о направлениях же современной периодической литературы существуют самые неосновательные понятия. Разумеется, я сужу по тому, что я слышал, и не могу говорить ничего безотносительно. Из уст здешних литераторов я слышал имена Пушкина, Лермонтова, Кольцова (!), Гоголя, Шевченки, Герцена, Кохановской и Чернышевского. О других ни слова: ни Тургенева, ни Белинского, ни Некрасова, ни Островского, ни Марка Вовчка здесь не вспоминают, а о людях, занимающих второстепенные и третьестепенные амплуа в нашей литературе, – и говорить нечего. Впрочем, поляков упрекать тут не в чем. Если взять в расчет знакомство русских с польскою литературою, то верх все-таки останется за поляками. У них каждый что-нибудь да знает о русской литературе, а у нас едва десятый знает два стиха из Мицкевича да слыхал о существовании Корженевского, Крашевского, Одынца или Сырокомли. Одно, что мы верно понимаем, это направление польской периодической литературы. Поляки никак не разрешат себе, что хотят наши «нетерпеливцы» и на что надеются «постепеновцы». Этими двумя словами весьма метко и остроумно охарактеризовались две главные литературные партии в России: эти названия гораздо определеннее, чем слова «прогрессисты», «умеренные», «крайние», «ретрограды», «консерваторы» и т. п. За исключением некоторых изданий, цену и значение которых все понимают, у нас именно есть две партии, и эти две партии суть постепеновцы и нетерпеливцы. Кличка дана совершенно по шерсти, и я решаюсь предрекать ей некоторую долговечность. В польской периодической литературе совсем другое дело. Не говоря о «Dzienniku Powszechnem», который равняется издаваемой в С.-Петербурге «Северной почте», все польские периодические издания стремятся к одной цели и держатся одного направления. Даже краковский «Czas» и другие бесцензурные издания во многом совершенно согласны с газетами цензурными. Это, конечно, должно рассматриваться не безотносительно, а в связи с известными обстоятельствами, сосредоточивающими все помыслы страны на немногих, точно определенных вопросах. Изменение обстоятельств, вероятно, и в польской литературе поселит своего рода раскол, какой водворился в литературе постепеновцев и нетерпеливцев. Это совершенно в порядке вещей. Но вот что странно: во всей польской цензурной, бесцензурной и подпольной литературе не было и нет социалистических стремлений. Бесцензурная и подпольная (секретная варшавская пресса) высказывает стремления красные, демократические, нетерпимые, но социалистических никогда. Замечательно, отчего у поляков социализм считается утопией и сумасбродством, а в некоторых кружках нашего просвещенного отечества в нем видят наивысшую и конечную форму человеческой цивилизации! В либерализме, в понятиях политических польские издания могут быть солидарны с нашими изданиями, известными своим либерализмом, но в своих экономических стремлениях они более солидарны с постепеновцами. Из русских периодических изданий наибольшим почетом здесь пользуется «Современник». Это я могу сказать утвердительно, потому что сочувствие к приостановленному журналу слышал от людей самых различных общественных положений. Здесь любят этот журнал так же, как любят его помещики Орловской, Курской, Пензенской, Саратовской и мн<огих> др<угих> губерний, а там его любят ужасно. Афанасий Васильевич, обыватель одной из этих губерний, ханжа, ревнивец и крепостничок, получив известие о приостановлении «Современника» по распоряжению правительства, целый месяц сидел, списывал в особую тетрадь некоторые статьи из вышедших книжек «Современника».
– А знаете вы, за что приостановлен «Современник»? – спрашивает он встречного и поперечного.
– Нет-с, не знаю, – скажите Бога ради, – говорит встречный и поперечный.
Афанасий Васильевич нагибается к уху и каждому по секрету шепчет с расстановкою: «3-а с-т-а-т-ь-ю о б-ю-д-ж-е-т-е!» Затем быстро откидывается назад и, пристально глядя в глаза изумленного встречного, говорит: «Поняли вы?»
– Тсссс, – говорит встречный, мотая головой.
– Поняли? – спрашивает опять Афанасий Васильевич, поднимая вверх указательный палец с кольцом от мощей Тихона Задонского.
– Понял-с, понял. Как не понять.
– Нет, вы прочтите.
– А у вас есть?
– Еще бы!
– Дайте, пожалуйста.
Афанасий Васильевич запускает руку в боковой карман и достает мелко переписанную женской рукою статью о государственных расходах.
– Вот-с, она, сама Ноточка писала. У меня, батюшка, все, и сам, и дети, и жену посадил, все переписывали, пока книжку держали из библиотеки.
– А можно переписать? – спрашивает встречный.
– Отчего же, можно, только мою-то не замарайте; это ведь Ноточка писала.
– Нет-с, как можно!.. А ничего это, Афанасий Васильевич?
– В каком отношении?
Встречный озирается и двумя нотами ниже говорит:
– Так, знаете, чтобы чего-нибудь…
– Э! полноте; ведь это с печатанного, да и вы можете сказать, что это я вам дал.
– Да-с, могу… покорно благодарю, покорно благодарю, – лепечет встречный, упрятывая в карман своих шаровар статью, переписанную душистой ручкой Ноточки.
– Эй вы! Петр Егорович! а Петр Егорович! – кричит Афанасий Васильевич, отпустив от себя соседа шагов на пятнадцать. Сосед оборачивается.
– Поскорее, – кричит Афанасий Васильевич.
– Чего-с? – кричит сосед, делая из горсти павильон над своим ухом.
– Поскорее, говорю.
– Что? – Сосед решается приблизиться к Афанасию Васильевичу и опять повторяет: «Что скорее?»
– Переписывайте-то скорее, – говорит Афанасий Васильевич, интересничая и понижая голос.
– А! Я скоро, скоро. А вы разве здесь не надолго?
– Да вот только людишек обещали поунять; завтра, думаю, все будет готово.
– Бунтуют? – с участием спрашивает встречный сосед.
– Да так, дворов сносить от усадьбы по положению не хотят.
– А все смирно?
– Да как вам сказать… Так вы поскорее, пожалуйста.
– Извольте, извольте-с. – Соседи расходятся.
– А позвольте узнать, Афанасий Васильевич, – говорю я после этой сцены, – отчего вы уверены, что «Современник» приостановлен вследствие статьи о бюджете?
– А то вследствие чего же-с? – задорно спрашивает меня Афанасий Васильевич.
– Да я этого не знаю.
– А! то-то и есть. А я знаю, что за эту статью.
– Не верится.
– Отчего же это вам не верится?
– Да оттого, что я статью эту знаю, и ничего в ней нет такого, что могло бы навести на ваши заключения.
– Нет-с, уж вы этого, пожалуйста, не говорите! Пожалуйста, не говорите этого! Я уж наверно знаю, н-а-в-е-р-н-о-е-с з-н-а-ю!
– А скажите, правда ли, что «Современник» запрещен за статью о студентах? – спрашивает меня офицер квартирующего в – ской губернии полка. Я ему говорю, что не знаю.
– Нет, это наверно, – говорит офицер, – у нас и статья эта списана.
– Ах, а propos!5 «Современник» за что запрещен? – говорит золотушная дочка – ского губернатора.
– Не знаю, за что именно.
– Vraiment?6
– Право, не знаю.
– За статью Филиппова о русских законах?
– Не знаю.
– Да это наверно. Мне из Петербурга писали.
И все знают наверно… Ну, что с ними станешь делать. Пусть учатся переписывать: им это полезно, и «Современнику» тоже.
Поезд из Вильна в Гродно отходит в 3-м часу ночи, но билеты пассажирам в Вильно дают только до первой станции, до Ландварова, и багаж тоже берут только до этой станции. Вот уж порядок! Ночью извольте на промежуточной станции толкаться за билетом, отыскивая свой багаж, снова его взвешивать и сдавать.
В вагонах нет места. В 1-м классе меня пхнули в купе к даме, обложенной тремя спящими детьми, которые, по ее показанию, нездоровы. Уселся кое-как в уголке. Дама совсем в особенном роде: зевает, как сытый волк, и ничего не говорит, кроме показания о болезни своих детей, сделанного в момент моего вступления в купе.
Наконец Ландварово. Господи! отпусти французское жестокосердие, устроившее эту станцию. Ни угла теплого, ни мебели, ни места присесть, словом, ничего. Двери с разбитыми стеклами или вовсе еще без стекол; пронзительный холодный ветер свищет по зале, мужчины кричат, женщины суетятся, ищут оттертых толпою детей, дети плачут, не находя матерей. Все недовольно, все торопятся, боясь опоздать, и никто не находит удовлетворения ни одному из самых умеренных и самых справедливых требований пассажира. Я теперь понимаю озлобление русской публики против администрации обворожительных сотрудников рыцаря Бларамберга; искренно желаю ему получить насморк и усаживаюсь на моем саквояже на платформе, потому что в залу нельзя пролезть.
На ландваровской платформе мне приходит на память один недавно скончавшийся даровитый русский публицист, либерал и радикал. Он, говоря притчами, сказал раз, что неблагоразумно, едучи из Москвы в Петербург, брать билет до промежуточных станций. Нетерпеливцам это очень понравилось, и они не раз замечали постепеновцам, что они портят дело, предъявляя требования на билеты до промежуточных станций. Французский рыцарь г. Бларамберг дает возможность отвечать на вопрос покойного радикала. Не возьмете у него билета из Вильна до Ландварова, не попасть нам и в Варшаву, стоящую в конце пути. Вот зачем люди сообразительные и берут билеты до промежуточной станции, когда нельзя получить их на целый путь, и упрекать их, кажется, не в чем.