Kitobni o'qish: «Спаси и помилуй!»
«В четыре утра, за полчаса до смерти, Таривердиеву, человеку физически здоровому и исключительно мирному, приснилось, что с саблей наголо он бросается в конную атаку, и будто видит глаза спрятавшегося за деревом снайпера, чья пуля через секунду вонзится в его сердце. И почти тут же он ощутил эту пулю, разорвавшую сердце его, ощутил дикую боль в груди, которая не утихала, как понадеялась трусливая мгновенная мысль, а становилась шире, растекаясь по всему телу; проснулся в страхе, в холодном поту, обильно, потеряв контроль над собой, обмочил постель, хотел что-то крикнуть спящей рядом жене, но только тихо прохрипел, хватая себя холодеющими руками за горло, стараясь дышать, дышать, дышать, хватая ртом воздух, не в силах шевельнуться, пригвожденный ошеломляющей болью к постели, теряя силы с каждой минутой, с каждым судорожным вздохом… В половине пятого Таривердиева не стало».
Написав это – предположительно начало рассказа – он перечитал и аккуратно, тщательно, как дети вымарывают нежелательные для родительских глаз, неосторожные слова, стал закрашивать синей чернильной пастой написанное, потом остановился, просто смял бумагу, и отбросил от себя в конец огромного письменного стола. Долго смотрел, как смятая белоснежная, твердая бумага с тихим шорохом оживает, стремясь распрямиться, насколько возможно. За окнами – ночь, ночь, ночь… В этом районе города, престижном и спокойном, редко проезжали ночью машины, и омертвевшая улица лежала под окном отчужденно, отстраненно, так, будто его уже не было на свете. Он вздрогнул от этой мысли, постарался довести ее до конца, прочувствовать, и в какой-то мере удалось, Стало страшно – ведь почти невозможно представить мир без себя, это абсурд и хаос, а не мир, нечто абсолютно темное, неизведанное, а неизведанное, как правило, внушает страх. Нет, нет, он не будет думать о ненужных, бесполезных вещах, потому что надо поработать, ему нужно настроиться на работу, он давно ничего не писал. Он умел сосредоточиваться, сорокалетний писательский опыт приучил его сосредоточиваться и вызывать в себе желание работать, и когда в последние годы он вдруг среди житейских проблем и суеты вспоминал, что давно не писал, профессиональный опыт пригождался. В эту ночь как раз наступил один из таких моментов пробуждения писательской совести. Он старался поддержать свое звание профессионального писателя, но от того, что он об этом упорно, навязчиво думал, ничего не получалось, не просыпалось в душе нечто невыразимое словами, несказанное, счастливое; и скомканные с полузачеркнутыми текстами листы бумаги на столе и под столом множились, и работа не клеилась. Писатель Манафов по праву считался хорошим прозаиком и в свои шестьдесят четыре года добился немалого; литературные премии, почетные звания, десятки книг, фильмы по его сценариям, широкая популярность и прочее. Минутку…
Дверь кабинета неслышно открылась, но Манафов, чьи нервы были напряжены от длительных неудачных попыток произвести на свет нечто, услышал и раздраженно обернулся к жене, бледной тенью маячившей в темной щели приотворенной двери. При этом в поле зрения Манафова вошли солидно, тягуче застучав, огромные напольные часы, показывавшие четыре утра, как раз то время, когда герой несостоявшегося рассказа Манафова непонятно зачем ринулся в конную атаку. Часы были преподнесены писателю в день его юбилея, продолжавшегося в течение года в различных организациях и предприятиях республики. Манафов посмотрел на жену, как посмотрел, бы старый КГБэшник на человека, помочившегося на памятник Дзержинскому. Жена, предупреждая вполне резонный вопрос, сама первая сказала:
– Твой телефон звонит.
– В это время? – удивился и чуть смягчился Манафов.
Она пожала плечами – мол, не мое дело.
– Может из-за границы?.. – тем не менее произнесла она.
– Я работаю. Я стараюсь поработать, – уже начиная раздражаться, сказал он. – Если хочешь, подними.
– Зачем? – не сразу ответила она. – У нас нет никого, за кого я могла бы волноваться, – и она тихо прикрыла за собой дверь.
Он посмотрел на плотно прикрытую дверь, отшвырнул ручку на стопку бумаги, повернулся в кресле и стал смотреть на улицу, с непогасшей в ушах последней фразой жены, пронизанной тлеющей, тлеющей болью.
Десять лет назад они потеряли сына, пятнадцатилетнего мальчика. Он поехал на пляж с друзьями, утонул в море. Манафову было тридцать девять, а жене его тридцать шесть, и они уже тринадцать лет, как были женаты, когда родился их первенец. Поздний ребенок, такой желанный…
Долгое время после этого Манафов не мог видеть моря, один вид Приморского бульвара вызывал в нем приступ необузданной ярости, не говоря уже о каких-то пляжах…
Манафов еще какое-то время сидел, тупо уставившись на плохо освещенную улицу, потом закурил и, взяв отброшенную ручку, стал вертеть ее в пальцах, время от времени нацеливаясь ею на белый лист бумаги, будто угрожая, что вот, мол, сейчас обременит ее какой-нибудь бессмертной фразой. Он курил, не ощущая никакого удовольствия, хотя после того, как жена прикрыла за собой дверь, очень захотелось курить. Несколько машинальных затяжек подряд и огрызок растаявшей сигареты был брошен умирать в большую громоздкую пепельницу; Манафов никогда не тушил сигарет о пепельницы, и тонкие хвостики дыма еще долго поднимались над окурками, похожие на сигнал бедствия – добейте меня, мне не хочется так жить, так полужить, так тлеть.
После смерти сына Манафов буквально оглушал себя работой, он боялся оставаться без дела, когда одни и те же мысли убивали, лишали рассудка, но снова и снова вспоминал, как однажды четырехлетний сын его, сидя у него на коленях и вдруг запрокинув голову, так что Манафов видел перевернутым и оттого очень забавным его лицо, его яркие, серьезные, строго глядящие глаза, совершенно неожиданно спросил:
Bepul matn qismi tugad.