Kitobni o'qish: «Гольфстрим»
Когда сгоришь, что станется с тобою,
Уйдешь ли дымом в небо голубое,
Золой ли станешь мертвой на ветру,
Что своего оставишь ты в миру,
Чем вспомнить нам тебя в юдоли ранней?
Зачем ты в мир пришел?
Что пепел скрыл от нас?
А вдруг из пепла нам блеснет алмаз,
Блеснет со дна своею чистой гранью.
Циприан Норвида (перевод И. Бродского)
Нет, не мемуары, Боже упаси, хотя, по сути несколько похоже; я всегда побаивался этого слова – «мемуары», особенно в последние лет десять, потому что слово «мемуары» для писателя – это своеобразное подведение итогов, а подводить итоги… всегда хочется сказать – рановато. Пока собираются, копятся материалы, а там глядишь – и опоздал, проглядел, и перешел рубеж, и никаких мемуаров от тебя не осталось… Но есть нечто в жизни любого человека, в особенности – творческого человека, что заставляет его обернуться назад, поразмышлять, вспомнить свое прошлое, сбиться со счета, припомнив совершенные глупости и понять, что ничему они, эти глупости и ошибки его не научили, потому что он совершает точно такие же ошибки, но уже на новом, более высоком витке жизни. Скажем так: принявшие новые формы, выросшие из детских штанишек, ошибки и промахи. Однако, хотим мы этого или нет, прошлое живет с нами, стучится в нашу память – откройте! – не желая оставаться забытым, тревожит сердце и порой помогает нам выживать в этом мире, когда сегодняшний день время от времени становится пустым и устрашающим…
Кто не может в полной мере жить настоящим, тот обращается к прошлому, часто приукрашивая его, идеализируя, желая видеть в розовом свете, и порой с годами уже не отличая вымысла от давних реальных событий – в большинстве случаев эта истина оправдывает себя; но в то же время необходимо помнить свое прошлое, чтобы идти в будущее, хотя бы частично избавляясь от груза ошибок и просчетов, совершенных в прожитые годы.
Мы можем видеть далеко вглубь нашего прошлого, и потому жизнь человеческая, какая бы долгая она ни была, кажется нам одним мгновением – всё мы помним, будто вчера случилось. Но нам не дано хотя бы на минуту вперед увидеть то, что предстоит. Может, в компенсацию того Бог и наделил нас способностью не забывать прошлое, самое далекое наше прошлое? Смотрите назад, не забывайте о грехах, совершенных и о греховных помыслах ваших, не повторяйте их в оставшемся вам времени, ведите праведную жизнь, тогда вперед поведу вас Я.
Вспомнить, разбудить, воскресить чувства, запахи, ощущения, которые уже однажды, много лет назад пережил…
Самые яркие детские впечатления, оставшиеся со мной на всю жизнь, трудно характеризовать, как пацифистские. В них много агрессии, я вырос в мальчишеских драках на улице, зарабатывая синяки и шишки, на которые к моим семи-восьми годам моя мама уже не обращала внимания, как почти и все матери в нашем квартале. Мы жили в районе бедняков. Впрочем, богачей в те годы и не было, и слово «богач» считалось чуть ли не оскорблением, а точнее слово – «буржуй», это слово мы, мальчишки употребляли даже как ругательство. Но дети из бедных, плохо обеспеченных семей, будучи солидарными перед устрашающим понятием «буржуй», все-таки находили разнообразные поводы для антагонистических отношений и частых потасовок и драк между собой; бедность, что ни говори, озлобляла, и швыряла тебя в жизнь озлобленным и готовым к отпору.
Но все ж таки были у людей кое-какие накопления, сбережения и, естественно, в стране работали сберегательные кассы (не путать с банками), народ постепенно умнел, становился практичнее, уже не кичился своим пролетарским происхождением и не старался его выпячивать где только можно, не гордился тем что, в плохо отструганном, напоминавшем гроб, шкафу у него всего лишь один костюм и две застиранные рубашки; природное чувство собственника, присущее человеку со времен неандертальца и до сего дня, измордованное пропагандой всеобщей коллективизации в одной отдельно взятой и самой «правильной» стране мира, постепенно просыпалось в душе многих и уже не хотело засыпать; покупали, стало быть, приобретали, но с оглядкой, да, с оглядкой, чтобы не перестараться, не попасть в рискованную категорию «буржуев», что могло повлечь за собой опасные последствия. За всем и вся зорко следили, те, кому досталось в удел зорко следить.
Я с малых лет, еще до посещения школы, любил лепить, сначала материалом служил пластилин, который в то время продавали во всех магазинах канцелярских товаров, потом – уже после того, как я показал неплохие результаты – в ход пошла глина, гипс. За моими работами следил дядя, двоюродный брат моей матери, известный в городе художник, и поощрял меня в моем пристрастии, а родителям делал в отношении меня радужные прогнозы, заставлявшие их верить словам профессионала о том, что из меня выйдет толк, и со временем я могу стать настоящим скульптором. Эти заверения известного художника были как бальзам на души моих родителей, потому что они видели, как хорошо и в достатке по сравнению с обычными людьми, живут люди творческих профессий – писатели, художники, композиторы… И были рады, что во мне неожиданно проявились способности творческой личности и всячески поощряли меня. Тогда развивали активную деятельность различные секции в домах пионеров, если вам это о чем-нибудь говорит, и детей, в которых временно вселился какой-либо созидательный бес, родители приводили в этот дом, где с детьми занимались преподаватели, из кого-то готовили шахматистов, из кого-то художников… Я стал посещать этот дом пионеров, хотя дошкольников туда не принимали, но тут замолвил словечко мой дядя, и очень кстати оказалось, что молодой художник возглавлявший секцию живописи и скульптуры был его, дядин ученик. Я стал там учиться лепить и рисовать (рисунок давался мне хуже, чем лепка), отводил меня отец, я шел с ним по улице, держась за его указательный палец, временами закидывал голову и смотрел ему в лицо снизу вверх, и чувствовал, что отец гордится мной, чуть ли не как особо одаренным ребенком, вундеркиндом. Это мне было приятно, но с другой стороны и страшновато оттого, что я могу не оправдать его надежд; то, что он гордился мной налагало на мои мальчишеские плечи определенную ответственность, мне казалось, что я, во что бы то ни стало, должен оправдать его надежды, изо всех сил напрячься и стараться, чтобы он и дальше мог гордиться мной; это ограничивало мою свободу, моё желание делать всё, что взбредёт в голову, мою детскую склонность к мечтаниям и безделью, и главное: мое тайное желание, присущее всем ленивым людям – ни за что не нести ответственность. Ответственности я боялся, боюсь до сих пор.
В маленьком дворике нашего дома, где проживало несколько семей, под лестницей ведущей на второй этаж, было крохотное, уютное ничейное местечко, будто нарочно напрашивавшееся на мастерскую начинающего малолетнего, но полного амбиций, скульптора. Соседи, прослышав о моем умение и сначала убедившись, что работы мои на самом деле «похожи» на оригиналы (я вылепил разных зверушек, и пиком творчества на тот момент была фигура раненной лошади, вместе со всадником, лежавшей на боку), стали помогать мне: кто-то раздобыл расшатанный, плохо сколоченный из необструганных досок столик, на котором можно было лепить фигуры, кто-то пожертвовал ненужный тазик, необходимый для смачивания глины… Отец тоже активно участвовал в деле становления юного скульптора: он достал мне мягкой, прекрасной, светлой глины, специально для этой цели поехав куда-то за город. И я стал лепить. Я получал несказанное удовольствие от своего дела еще и потому, что постоянно находился со своим рукодельем (пока иначе это трудно было назвать) в центре внимания взрослых людей. Соседи, большей частью – соседки, проходя по своим делам через дворик, задерживались на минуту, смотрели, подчеркнуто восхищенно ахали, цокали языками, хвалили…
Но улица, та улица, где я жил, в лице моих сверстников и мальчишек постарше не воспринимала творчество малолетки, не верила, отвергала и не упускала случая поиздеваться: люди тут были простые, и ни у одного мальчика отец или мать не были ни художниками, ни какими бы то ни было другими деятелями искусства, и на меня стали смотреть косо, как на белую ворону, а на мои работы – как на стремление отличиться, выделиться из их среды.
Однажды я вылепил из глины голову заколдованного богатыря из сказки Пушкина «Руслан и Людмила»; мама, прочитав мне вслух сказку, показала иллюстрацию из книги сказок Пушкина, мне она очень понравилась, красочная, яркая – печальная голова доброго богатыря, торчащая из земли. Мама читала мне стихи и сказки из книги, а закончив чтение, эту книгу по привычке с шумом захлопывала. В раннем детстве я каждый раз вздрагивал, когда она так делала: я опасался, что слова и предложения в книге, так красиво расположенные, перемешаются, и в следующий раз, когда мама откроет книгу, чтобы перечитать, фразы и строчки уже будут расположены по-другому, уже будут не так прекрасны. Я высказал, как умел, свои страхи маме, она отнеслась серьезно к моим словам и сказала:
– Не надо бояться, эти слова написаны крепко, и в книге они держатся надежно. Не перемешаются.
И вот я стал лепить образ богатыря из сказки; я вложил в свою работу всю душу, долго трудился, все – как настоящий профессионал – был недоволен сделанным, несколько раз переделывал, и вот, наконец, я решил, что работа закончена, и я готов был показать её взрослым, в особенности моему дяде-художнику, мнение которого я уважал и который мне много помогал советами, и даже подарил деревянный стек из самшитового дерева и показал, как им пользоваться. Да, работа была готова, мне уже нечего было переделывать, я был доволен: вот голова в богатырском шлеме надула щеки, чтобы сдуть, как песчинку дерзкого всадника, потревожившего её покой; сердитый взгляд из-под насупленных бровей, длинные, лежащие на земле пряди волос, как я видел на картинке в книге, одним словом – голова вышла, как живая. Пришел дядя, посмотрел, похвалил, он никогда особенно не хвалил мое увлечение мне в лицо, а свои соображения высказывал маме и прочил мне будущее настоящего скульптора. А на этот раз дядя не только похвалил мою работу, он делом доказал, что очередной мой труд ему на самом деле понравился: он взял мою скульптуру с собой для обжига и обещал принести в ближайшее время. Это для меня была неожиданная честь, сам известный художник мне шестилетнему мальчику оказывает такую, на мой мальчишеский взгляд, неоценимую услугу. Я был на седьмом небе от счастья, и весь этот день ходил, будто летал, даже не хотелось выходить из дома, со двора, где находилась моя «мастерская»; я, как голодный котенок вокруг сметаны, ходил вокруг стола со своими работами и гордо посматривал на них; не хотелось поиграть на улице с ребятами, я так и этак перекатывал в сердце, задыхающемся от радости, свое хрупкое счастье, не желая ни с кем делиться, чтобы не растратить его на людей, абсолютно ничего не понимавших в ваяние, и не разочароваться.
Я весь был захвачен, наполнен своим творением, даже плохо спал несколько ночей и, пользуясь тем, что стояла ночная летняя жара, что не мешало родителям крепко спать, выходил во двор к своему рабочему столику, заменившему мне верстак, и в темноте подолгу вглядывался в надувшую щеки голову богатыря, следившую за мной разъяренным взглядом, будто это я метнул в него копье. Взгляд, сопровождавший смотревшего на скульптуру, у меня получился случайно, а когда получился, поразил меня и я хотел понять, как это вышло, для меня это было как фокус, который ребенку неожиданно удалось повторить за взрослым фокусником. Одним словом, я так был влюблен в свою удавшуюся работу, что долгое время после неё не притрагивался к глине, не мог «творить», видимо, подсознательно боясь, что ничего лучше этого «творения» уже не получится.
А глиняная голова с надутыми щеками оставалась на старом расшатанном столике под лестничной площадкой во дворе, вместе с другими моими работами, выдержавшими испытание критикой дяди-художника; соседи привыкали к фигуркам на столе под лестницей и уже проходя мимо не обращали на них внимания, и жизнь в маленьком нашем дворике шла своим чередом, в том числе и моя мальчишеская жизнь. Я стал опять бегать на улицу, как до моего увлечения, временно оторвавшего меня от ватаги озорников, опять продолжились шумные игры, драки, примирения и ссоры, потом уж очень как-то скоро пролетело лето, как оно обычно пролетает в отличие от других времен года, когда тебе всего шесть лет, и пришла мне пора идти в школу.
Однажды, возвращаясь из школы, я в нашем дворике, дверь в который запиралась только на ночь, обнаружил своего давнего, заклятого врага – мальчика, с которым то и дело выяснял отношения; он был на год старше меня, но почему-то в школу не ходил, говорят, у него была мачеха, которая во всем потакала его желаниям и в итоге избаловала безбожно, стараясь доказать, что она может быть для него не хуже родной, умершей несколько лет назад матери. Сердце мое сжалось в недобром предчувствие, когда я увидел его стоящего возле моего рабочего стола, уставленного самыми лучшими моими работами, над которыми я старался все лето, тогда как другие ребята проводили невыносимо жаркие дни на дачах, в гостях у своих родственников, на берегу моря и могли купаться в море, которое я безумно любил. Мальчик, увидев меня, с тихим, злорадным смешком проскользнул мимо и выбежал на улицу; в руке за спиной он что-то прятал от меня, и когда, медленно соображая, охваченный ужасным предчувствием, я с опозданием кинулся за ним, было уже поздно: он, сидя на корточках и гнусно улыбаясь, методично стучал об край тротуара моей лучшей работой, головой витязя в шлеме, и несколько кусочков хрупкой скульптуры уже отломились и посыпались на землю. Я был взбешен, я впервые испытал на себе, что означает выражение «кровь кинулась мне в голову»; с диким криком, испугавшим мальчика, я бросился на него, но ему удалось ускользнуть, он швырнул в меня изуродованной фигурой, и пустился бежать. Ярость застилала мне глаза, я в первый раз в жизни сталкивался с тем, как может быть дорог человеку его труд, в который он вложил свое сердце, свою душу и малые пока свои способности; как дорого человеку может быть то, над чем он мучился и искал, над чем вознеслась, взметнулась его фантазия, раскинув свои волшебные крылья, то, что в его короткой мальчишеской жизни удачно получилось и чем он гордился. Я, плохо видя от слез, застилавших мне глаза, наконец, настиг его, изо всех сил схватил первое, что попало под руку – кажется, это была нога убегавшего вора – и тут же намертво вцепился зубами в эту ненавистную ногу, часть больше всего на свете ненавидимого в эту минуту существа; вцепился, будто стараясь оторвать кусок ноги, как зверь, вонзивший зубы в свою жертву. На его истошный крик сбежались соседи с улицы. Все, кроме моей матери, мои родители никогда не вмешивались в детские конфликты, которые случались с утра до вечера на нашей богоспасаемой улице. Зато очень активно вмешалась мачеха моего лютого врага. Я, охваченный волной ненависти и страстным желанием уничтожить обидчика, очнулся как от забытья от того, что взрослая женщина, нависшая надо мной азартно хлестала меня по щекам, доказывая тем самым всем соседям, как горячо любит своего пасынка. Это меня несколько отрезвило, и мужчинам, наконец, удалось разжать мои зубы, вцепившиеся в ногу обидчика и отвести меня подальше от воющего от боли мальчика.
На этот раз скандал был крупный, я даже сквозь брюки прокусил до крови ногу соседского мальчика, и его мачеха, не удовлетворившись многочисленными пощечинами мне, приходила жаловаться моей матери, и жаловалась крикливым, истерическим голосом, перемежая нормальные, бывшие в употребление слова с бранными, что вполне соответствовало её воспитанию и образу жизни. Тем не менее, я был наказан. Мама всегда меня наказывала, и почти всегда в первую очередь винила меня, не очень вникая в подробности. Это, конечно, было обидно. Но у неё был один аргумент, который в данном случае не срабатывал, тем не менее, она его приводила всегда, привела и на этот раз: «Надо было подальше держаться от него». И я не мог ей объяснить, что не мне, а моему врагу надо было подальше держаться от меня, что я только защищал свою работу, то, над чем долго трудился, то, во что вложил душу и чем гордился, то, что он уничтожил, и потому я не мог подальше держаться от него, а наоборот – должен был, как можно ближе держаться к нему, чтобы отомстить, потому что иначе моё маленькое сердце могло бы разорваться от обиды.
Подобное происходило впервые со мной, позже я понял, что когда люди непонимающие, злопыхатели и дилетанты уничтожают твою работу, созданную и продиктованную настоящим вдохновением, это все равно, что убивают частичку тебя, твоей души, и это нельзя принимать равнодушно, надо бороться.
И вот теперь, когда мне уже немало лет и детские воспоминания становятся все ярче и ближе, я веду исчисление годов своей сознательной жизни именно с того времени, когда я еще неясно, еще не умом, но сердцем точно понял, что самая страшная и жестокая обида для творца (не побоюсь этого высокого слова) для созидателя – это когда разрушают, перечеркивают, уничтожают его творение, потому что убивают его самого.
Мне исполнилось семь лет.
Я не стал скульптором. Теперь я думаю, может в том, что я не стал продолжать свои занятия лепкой, так удачно начатые, сыграло свою роль еще и поразившее меня сознание того, как хрупко и ненадежно то, что требует много труда и сердца, а в итоге может сломаться, рассыпаться, исчезнуть в одну минуту. Я не стал скульптором, но не считаю свою профессию писателя менее достойной, мы все стараемся создавать образ Бога, найти Истину, кто словами, кто посредством глины, кто красками…
Как Бог создал Вселенную, так и писатель, создавая свою собственную вселенную, становится в ней маленьким Создателем, отделяя тьму от света, воду от суши, добро от зла, творя людей по образу и подобию своему, даря им жизни и поступки, любовь и ненависть, слова и веру; и потому творческая личность, писатель во время работы, когда он старается создавать, созидать, гораздо ближе к Богу, чем многие верующие, стоящие на молитве и машинально произносящие одни и те же слова, смысл которых постепенно стирается из их памяти, из сердца…
Время – середина прошлого века. Дети в те годы развивались медленно, и в отличие от наших дней школа, учителя, родители не старались сделать из семилетних малышей вундеркиндов; я помню, в первом классе чуть ли не пол года мы учились правильно выписывать буквы, рисовали всякие примитивные фигуры, палочки и прочее, что не слишком способствовало стремительному интеллектуальному развитию ребенка, но позволяло ему наслаждаться – насколько возможно – своим детством. И когда на таком всеобщем фоне у меня вдруг прорезалась способность фантазировать и сочинять сказки, которые я охотно рассказывал своим однокашникам, лукаво стараясь выдать за профессиональные народные сказки, это произвело маленькую сенсацию в школе. А вот мальчик-первоклассник, который сочиняет сказки! У него отличная фантазия! Я стал в некотором роде достопримечательностью школы, на меня оглядывались, сверстники не знали, как ко мне относиться, порой задирали, что моментально заканчивалось дракой, порой поглядывали с недоумением. И то и другое отдаляло меня от моих одноклассников.
В стремление придумать нечто совсем уж фантастическое, недоступное пониманию товарищей, чем мог бы потом гордиться и тайно лелеять неизведанное пока чувство (вот, мол, вы не понимаете, не доросли, а я придумал!) и отдаляться все дальше, будто совершая сладкую месть, оставлявшую горький осадок в мальчишеской душе моей, я часто перегибал палку и наговаривал всякую чушь и ахинею с умным и серьезным видом, что сбивало сверстников с толку, и они отходили от меня в растерянности, или же я получал по шее, чтобы не выпендривался: ведь всегда находился кто-то более здравомыслящий среди толпы.
Я оставался одинок и все больше замыкался в своем одиночестве, играя в детские игры в своем воображение, в вечности, но не в конкретном времени.
Лепить я бросил, как-то так получилось, что это увлечение постепенно охладело во мне, сошло на нет, и охваченный новой «способностью», я не очень жалел и не задумывался о потерянном «даре», даже несмотря на несбывшиеся пророчества дяди-художника, которого долгое время после того, как я забыл свое мальчишеское увлечение, я не мог видеть без угрызений совести.
Но тень этого ремесла еще некоторое время преследовала меня, не по моей вине и не потому, что было оно особенно сильным во мне. На нашей улице, в соседнем доме, на первом этаже, окна которого выходили на улицу, где я часто бывал бит, жила девочка. Она училась в нашей школе, на два класса старше меня и была в моем понимание красавицей: русые обильные, всегда красиво уложенные волосы, голубые глаза, прямые черты лица. Мне она очень нравилась. Она занималась лепкой и тоже ходила в дом пионеров, учиться лепить и рисовать, куда недолгое время ходил я.
Я влюбился в неё, как только мог влюбиться семилетний мальчик, живущий в своих мечтах. Её красота резко отличалась от красоты школьниц-смуглянок, которых и было подавляющее большинство в нашей школе; мне так и казалось, что большинство это было именно подавляющим, и русская девочка, непохожая внешностью на них, была как-то отстранена, одинока, как и я, и не вписывалась в щебечущую стайку девчушек. Но это опять же было плодом моей неуемной фантазии, мешавшей мне и тогда и после, через много лет жить нормальной жизнью и воспринимать жизнь во всех её реалиях. Кстати, и русских, и девочек и мальчиков других национальностей в нашей школе, как и во всем нашем городе, в те годы было немало. Просто мне так мечталось, очень хотелось, чтобы она чувствовала себя одинокой и нуждалась бы в понимании и поддержке со стороны мальчика на два года младше неё, что само по себе было фантастично, потому что третьеклассники, как говорится, в упор не видели нас, первоклашек, особенно девочки из третьих классов, разница в два года была в этом возрасте огромна и как пропасть лежала между нами. Но мечты мои о её отстраненности и одиночестве были тут же, на глазах разбиты вдребезги: она как раз очень дружила со своей одноклассницей – явной её противоположностью по внешности: смуглой дурнушкой, и они обе довольно часто вместе возвращались из школы и что-то лепили из пластилина на подоконнике окна, выходившего на нашу улицу, где после уроков я околачивался, следя с открытым ртом и горящими глазами за своей возлюбленной, за каждым её жестом, за тем как она откидывает на спину русую косу, как тыльной стороной испачканной руки чешет нос, как улыбается своей подружке, опустив глаза и что-то смешное – явно в мой адрес – рассказывая, отчего и подружка её начинает с презрительной ухмылкой рассматривать меня, стоящего в двух шагах под окном, как рассматривают насекомое под микроскопом, и потом, рассмотрев хорошенько, обе разражаются обидным, оскорбительным смехом. Но я все равно был счастлив, что вижу её, что могу наблюдать за её жестами, улыбкой и потом долгое время вспоминать все, что видел. Обычно, когда они нахально разглядывали меня, я отводил глаза, потом улучив момент, когда, казалось, они забыли о моем пребывании под окном, я снова жадно наблюдал за соседской девочкой, а потом наедине даже повторял некоторые её жесты, будто перевоплощаясь в неё, находя в этом непонятное удовольствие.
Однажды, когда я так стоял и наблюдал за ними, в основном, конечно только за ней, за объектом моей любви, девочки пошептавшись, вдруг обе разом высунулись из окна, и моя голубоглазая соседка неожиданно позвала меня:
– Иди сюда, мальчик, поднимайся!
Я сначала даже не понял, не мог поверить, что она зовет меня, что она впервые обратилась ко мне с какими-то словами. Я на всякий случай оглянулся, ища того счастливчика, кого она звала.
– Да, ты, ты! – показывая на меня пальцем, уточнила она, чтобы я не сомневался. – Иди, заходи к нам.
У меня моментально пересохло в горле, и я ничего не мог сказать в ответ. Но надо было что-то делать, чтобы не выглядеть совершенным малолетним идиотом, и я пересилив охватившую меня робость, на деревянных ногах вошел в маленький, остро пахнувший кошачьей мочой подъезд, споткнулся на двух ступенях и подошел к дверям моей любимой девочки. Дверь была распахнута и на пороге она ждала меня. Она несколько театральным жестом, которым, наверное, обращаются к королям, подчеркнуто издевательски приглашая меня войти, показала в глубь комнаты, на подоконник, уставленный пластилиновыми фигурками.
– Ты, кажется, тоже занимался в кружке лепки? – сказала она.
Я кивнул.
– А разве таких малявок записывают в секции? – спросила её чернявая подруга.
Я кивнул.
– Ну, что? Посмотри. Тебе нравятся наши работы? – спросила она.
Я кивнул.
– Он что, немой? – спросила подруга.
Я машинально кивнул. Девочки рассмеялись.
– Теперь мы будем лепить тебя, – сказала подруга. – Твою роскошную голову. Подставь голову.
Я подставил.
Она не оговорилась, голова моя и вправду была роскошная, потому что я ненавидел, когда отец водил меня к парикмахеру и каждый раз это заканчивалось громким скандалом, и чтобы провоцировать подобные скандалы как можно реже, меня редко водили стричься, в результате у меня, в отличие от моих сверстников, отросли длинные волосы, что делало меня совсем непохожим на школьника и еще больше отдаляло от компании однокашников. Но волосы были очень красивые и я гордился ими и часто встряхивал своей шевелюрой, и даже директор школы, пожилая женщина, как-то сделав мне замечание насчет отросших волос, заглядевшись на мою не по возрасту шевелюру, улыбнулась и не стала настаивать, оставила меня в покое.
– Ну-ка, подставь голову, волосатик, – сказала подруга моей соседки, – не стесняйся.
И тут же налепила мне на волосы изрядный кусок теплого от её рук пластилина. Они поочередно кусок за куском налепляли мне на голову пластилин, а я молча, зачарованно следил за своей любимой, за её чудными, прекрасными руками, за её смеющимися глазами, лукаво поглядывавшими на меня. Пластилин слабо, как обычно пах керосином, это был вполне привычный запах для нас в те годы, потому что за углом располагалась керосиновая лавка и наши матери ходили туда почти ежедневно покупать керосин для плиты, на которой готовили обед. Но мне казалось, что прежде всего пластилин на моих волосах источал за- пах её рук, её нежных, тонких пальцев; мне легко было обманывать себя – ведь любовь во все времена и во всех возрастах видит и слышит только то, что хочет видеть и слышать… Сейчас бы я сказал, что руки у неё были слишком большие и грубые для её возраста: руки её отца-пролетария и матери, работавшей в общепитовской столовой, но тогда она казалась мне феей… Слезы обиды душили меня, но я не сопротивлялся, думая, что доставляю удовольствие девочке, а за одно это – что пластилин в волосах! – мне казалось, я мог бы отдать свою маленькую, только начатую жизнь.
Последовал грандиозный скандал. Дома, стараясь избавиться от пластилина в отросших волосах – что оказалось вовсе не легко и вообще мне не по силам – я не издал ни звука даже тогда, когда к этому мучительному процессу подключилась мама, одновременно пытая меня с пристрастием (многочисленные подзатыльники) и угрожая всю неделю не выпускать из дома после уроков, если не признаюсь, кто это со мной сделал. Но тут я был тверд, хоть слезы боли и обиды текли по щекам. Я упорно и тупо повторял, что сделал это я сам, понимая, что ни один нормальный человек такому не поверит. До конца и мама не справилась, и куски пластилина оставались на голове, превратив мои красивые волосы в какие-то жуткие веревки, и потому за дело, вернувшись с работы, взялся отец – он попросту сводил меня к парикмахеру и тот, не долго думая, обрил мне голову наголо, хотя до лета, когда брили головы мальчишкам нашей улицы оставалось еще немало. И тут я вновь стал непохож на остальных, но теперь уже гордиться мне было нечем. В школе каким-то образом узнали про пластилин, что налепляли мне на голову девочки (думаю, что чернявая подруга моей голубоглазой соседки постаралась) и некоторое время надо мной жестоко издевались. Я бросался в драку с обидчиками, но понимал, что они, наверное, вправе потешаться надо мной, потому что повел я себя тогда, надо признать, как настоящий олух. Однако чувство не сразу остыло во мне, и еще некоторое время после этого я продолжал любить девочку, что лепила из пластилина на подоконнике, видел её фрагментарно во сне (рука, пальцы, мнущие пластилин, насмешливый взгляд, завитки красивых волос, о мои утраченные волосы!). Я был влюбчив, необщителен, угрюм и не любил разговаривать без особой необходимости. Разве что, за исключением тех случаев, когда вешал лапшу своим одноклассникам, придумывая сказки и нахально выдавая их за «настоящие». Однако в дальнейшем эти фантазии обретут надолго свое нетерпеливо ожидающее их русло и потекут уже не столь неряшливо и размашисто, щедро теряя по пути первоначальную энергию, полученную от честолюбивого пинка, но потекут подчиняясь законам профессии, проклятым и нерушимым.
Клякса – полузабытое слово, очень актуальное в то время особенно среди учеников начальных классов, натерпевшихся из-за своей беспечной неосторожности со стальным пером и чернильницей, которую малыши приносили с собой, полную темно-фиолетовых чернил в специально сшитых мамами мешочках. Клякса…
Учиться в школе было совсем не трудно, и надо было очень постараться, чтобы получить плохую оценку, высшие балы сыпались на нас как манна небесная, и до шестого класса я был отличником в классе, как и многие другие. Теперь, когда я смотрю на своих внуков, стараюсь помочь внучке в первом классе готовить уроки, мне кажется, что тот далекий я, что был много лет назад её ровесником, попросту учился в школе для слаборазвитых детей. Время, конечно, стремительно шагнуло вперед, скакнуло, я бы сказал, но все же мне жаль порой, что лучшие детские годы малышей уходят на приобретение знаний, многие из которых им мало пригодятся в жизни.
Когда мне исполнилось двенадцать лет, отец купил маленькую дачу, и двенадцатое лето своей жизни я провел на нашей новой даче. Она была далеко от моря, надо было ехать на электричке две остановки и выходить на станции «Приморская», прямо напротив пляжа; езда порой отнимала немало времени, потому что электропоезда ходили неаккуратно, подолгу стояли на станции, непонятно, чего ожидая (говорили: «ждет встречного», но мне все равно было непонятно, зачем так долго надо ждать встречного поезда, а папа объяснял – чтобы поезда не столкнулись на линии, но все равно такое объяснение меня не удовлетворяло, хотелось поскорее оказаться на пляже и не жариться под раскаленной крышей в вагоне) я был нетерпеливым, как многие мальчишки, но море, о котором я мечтал, чтобы можно было каждый летний день проводить возле него, в нем, на его берегу (и не так часто за двенадцать лет представлялась такая возможность, разве что ездили в гости к тете, к моим двоюродным братьям, дача которых находилась совсем близко – минут пять пешком – от моря), теперь вознаградило все мои ожидания: у нас, наконец-то, была своя дача и, наконец-то, если и не каждый день, то достаточно часто можно было ездить на пляж, к морю, и не надо было для этого гостить у родственников, что мне не очень-то нравилось, все-таки, я полностью должен был ощущать себя как дома, хотя даже там, благодаря родителям у меня не было полной свободы, а больше всего на свете я ценил свободу, с малых лет и до сих дней, когда пишу эти строки.