Kitobni o'qish: «Склейки»
25 ноября, пятница
Раннее утро. Спускаю босые ноги на пол – холодно. На цыпочках, поджимая озябшие пальцы, крадусь по прихожей в комнату в поисках тапок. Нахожу один. Вторую, голую, ногу хочется поднять и прыгать на той, что в тапке, но нельзя, все спят: и мама, и папа, и бабушка.
Вода из крана холодная. Умываюсь, покачиваясь от того, что еще не проснулась и стою на одной ноге. Позавтракать не успеваю: опаздываю.
На улице тоже холодно. Конец ноября, легкая метель, колючие снежинки царапают лицо, глаза закрываются: ветер, и хочется спать. Небо белое от снежных туч, а в городе – сумрак, и снежинки кажутся черными, когда поднимаешь глаза.
Маршрутка вспыхивает неприветливым огнем. Я сажусь в нее, и снова все серо. Здесь еще холоднее, чем снаружи. Белые стойки меж заросшими инеем окнами – словно свисающие с крыши сосульки. Кутаюсь в теплую куртку. Кроме меня в салоне никого. Водитель, принимая плату, смотрит на меня замерзшими глазами и поворачивается к плывущему навстречу городу. Его рука, тяжелая и коричневая, ложится на руль единственным теплым пятном.
Гляжу на эту руку, стараясь согреться. Куртка не помогает, мягкий пушистый мех воротника касается щеки шелковистой прохладой. Я думаю о деньгах: четыреста рублей, двойной тариф за утреннюю съемку. Это хорошо. Сначала мы поедем далеко за город на дядь-пашиной машине, и Дядь-Паша включит печку. Он сейчас, наверное, уже на работе, и машина его, теплая, несуразная, вязко-розового цвета, встретит меня у подъезда.
Потом будет коровник: новый, перевязанный ленточкой, розовой, как дядь-пашина машина. Губернатор разрежет ленточку быстро, и мы войдем внутрь, в парное молочное тепло. В новом коровнике не пахнет навозом, там нет липкой грязи и темного дерева. Там меж рядами скучающих коров проложены бетонные дорожки, свет под высоким потолком ярок, и губернатор, щелкая щегольскими ботинками, станет заглядывать в большие карие глаза и делать вид, что хочет погладить эти бурые и черно-белые лбы… Потом будут огромные аппараты до потолка и скопища труб алюминиевого цвета: сепарация, пастеризация, стерилизация; и возле последней трубы – поднос со стаканами снежно-белого молока. Снег снаружи уже не покажется мне злым.
Я вернусь в офис, напьюсь горячего чая, съезжу на вторую съемку, потом неторопливо напишу оба текста…
– На остановке, – говорю я водителю. Он высаживает меня словно нехотя. Маршрутка пуста, и жизнь его без меня лишается смысла.
Через дорогу – красный кирпич офиса. Над выпуклыми буквами нашего названия в чьем-то кабинете горит свет. Я не успеваю разглядеть, в чьем: снег летит мне в глаза.
Огибаю здание, вхожу во двор. Метель становится сильнее, но розовый бок дядь-пашиной машины приветливо сияет сквозь серо-молочную одежду из снега. Дядь-Паша выныривает из метели мне навстречу. Его густые висячие усы обросли сосульками, куртка распахнута, песочно-желтый свитер туго обтягивает круглый живот. В его руках – жесткая щетка; Дядь-Паша меланхоличен и способен счищать с машины снег часами. Крохотные льдинки, тая, сползают вниз по лобовому стеклу. "В машине – тепло", – думаю я.
– Привет! – говорит Дядь-Паша и проводит щеткой по крыше машины. – Пришла?
– Здрасьте! Ага, – соглашаюсь я. – А Дима?
– Там, наверху, тебя ждет.
– Ага, сейчас придем, – я шмыгаю носом: совсем замерзла.
– Куда едем?
Этот вопрос волнует меня, потому что я не уверена, сумеем ли мы найти затерянный в районе коровник. Я роюсь в сумке, нахожу мятый листок бумаги, на который вчера второпях записывала маршрут, и читаю:
– Так. Мне Ольга из пресс-службы сказала, что надо по окружной доехать до Покровки, потом свернуть направо, на следующей развилке – налево, выехать в поле, мимо казацкой церкви, через деревню Николино, и вот там уже – совхоз и коровник… Дядь-Паш, я не знаю, где это…
– Да ладно, я уже понял… – Дядь-Паша горделиво отворачивается, продолжая сметать снег, и я понимаю, что он и в самом деле знает, где искать коровник. Он – человек-карта. Не представляю, как ему это удается, и потому дома рассказываю о Дядь-Паше с восторженным придыханием.
Желая, чтобы и он восхитился мной, я говорю:
– А меня сегодня берут!
– Куда?
– Сюда, на работу.
– А ты что ж, не работала?
– Так я же на испытательном сроке была, Дядь-Паш! Мне сегодня Виталь обещал заявление подписать!
– Ну… Хорошо…
Он больше ничего не говорит, и я поднимаюсь на низенькое, всего в одну ступеньку, крыльцо. На нем – обломки огромной сосульки. Едва не падаю, споткнувшись о них, и задираю голову посмотреть, откуда она упала, но надо мной только балкон второго этажа.
Охранник едва бросает на меня взгляд; поднимаюсь по лестнице мимо чужих офисов на свой этаж. Кабинет "Новостей" открыт, на столе лежит микрофон с аккуратно смотанным шнуром, рядом – ключ с зеленой биркой, но Димы нет. Вешаю сумку на вешалку в углу, беру из стола блокнот и ручку, привычным движением прижимаю к себе микрофон, запираю кабинет и иду искать оператора.
Он может быть где угодно: у себя в операторской на третьем этаже, на радио у ди-джеев, в туалете, в конце концов… Но я решаю посмотреть сначала в студии: там мужчины сидят чаще всего – конечно, когда нет эфира.
Заворачиваю за угол: здесь пугающе темно. Вздрагиваю и с опозданием понимаю, что сегодня профилактика, и "Утра" не было. Однако дверь почему-то отрыта. "Забыли запереть? Или Дима все-таки здесь?" – думаю я. Но в предбаннике темно, и сама студия угольно-черна, только поблескивает справа стекло аквариума, в котором сидят видеоинженеры.
Собираюсь выходить, и тут нога наступает на что-то твердое. Это твердое хрустит и рассыпается… делаю шаг назад. В тусклом свете, падающем в коридор из-за угла, вижу расколовшийся фильтр от объектива. Мне становится нехорошо: я представляю себе размеры скандала, если кто-то вдруг бросил такую дорогую штуку на полу. Жалко операторов. Они столько раз меня выручали за те полгода, что я с ними работаю, и Димка даже брал за меня интервью, когда я поначалу совсем растерялась.
Снова захожу в студию. Рука тянется к выключателю: щелк – и я жмурюсь.
Открываю глаза: черная нога штатива задрана вверх, закрепленная на нем камера лежит на полу. Чуть поодаль – темное пятнышко, вроде как кусок пластмассы. Две вещи меня страшно удивляют: неужели пластмасса камеры так хрупка, что от нее откололся кусок, а еще – почему камера не падает набок, а торчит аккумуляторами вверх и чуть в сторону?
Кручу в голове эти вопросы, пока не приходится признать: я вижу не только камеру.
Серые брюки, руки, сложенные за спиной, край серого свитера. И – то, на что опирается камера: голова. С трудом поборов себя, признаю, что черное на сером ковролине не пластмасса, а запекшаяся кровь, и вот тут начинаю кричать…
Сижу. Тяжелая зимняя куртка не давит на плечи. Локоть все еще прижат к телу, но микрофона под ним нет, и блокнот исчез из руки. Кто-то разговаривает, и печально кивают головами черно-белые умноглазые коровы.
Время идет. Кромешная тьма. В ней – два мужских голоса, они плавают во тьме, как уродливые глубоководные рыбины. Один голос густой и круглый, другой слегка подвизгивает, и когда я слышу высокие нотки, мне представляется маячок, вспыхивающий на длинном отростке рыбы-удильщика.
– Сколько она весит? Килограммов четырнадцать?
– Бетакам1? Нет. Старые так весили. Помнишь – с огромной задницей? А эспишка около десяти. Двенадцать максимум.
– А куда попало?
– Объективом прямо по шее. Говорят, позвоночник сразу… А крови немного: говорят, сразу того…
Поднимаю голову. Оказывается, я спала, сложив руки на столе, и щека онемела от того, что под ней был край клавиатуры. В кабинете никого – так мне сначала кажется. А потом перед глазами возникает узкий зад в кожаных черных штанах. Зад поворачивается, и в поле моего зрения вплывает серый свитер с вырезом буквой V. В нем – две мощные груди с глубокой складкой посередине. Держась взглядом за три золотые цепочки, подтягиваюсь, зацепившись, как альпинист за уступ, за острый клин подбородка, вверх, вверх, к лицу: Данка.
– Ты как? – спрашивает она.
– Нормально? – я отвечаю вопросом на вопрос, но она никогда не слышит интонаций, только слова.
– Давай-ка попей чаю, а потом – вот, – у меня перед носом бьется, позвякивая в прозрачной коробке, маленький прямоугольник кассеты.
– Что? – спрашиваю я.
– Коровник. Пресс-служба привезла. Тут, – мне на колени падает, шурша, лист с распечаткой, – вся информация по коровнику: что, почему, зачем. Андрюха сказал, что записал интервью: с губером, с директором, еще там с кем-то… Глянешь сама, ладно? А то ты же знаешь, как Андрюха берет интервью… – Данка нервно смеется.
– Дан, – я даже не пытаюсь вникнуть, мне плохо, – я пойду домой. Сейчас у Эдика отпрошусь и пойду. Я не в состоянии… про коровник.
– У Эдика? – Данка растеряна. – Так Эдик же умер.
– И Эдик тоже? – снова волнами подкатывает темнота.
– Как – тоже? Это он и умер. Это ты его нашла.
– Эдика?
Голова пуста. В ней только ноги в черных брюках и кусок пластмассы на сером ковролине.
– А кто вместо Эдика? – стыдно признаться, но кажется, что чужая смерть меня не волнует. Хочется узнать, кто редактор, отпроситься и уйти домой, спать.
– Я.
– Дан, отпусти меня, мне как-то нехорошо…
– Да ты что?! – Данка стоит руки в боки и фыркает: вот кого надо рисовать в букварях на букву "Ф". – Ты меня без ножа режешь! – она отнимает ладони от талии и загибает пальцы. Кольца, надетые на каждый их них, даже на большой, описывают плавные дуги. –Анюта в командировке, Лиза заболела скоропостижно, у Надьки – три сюжета и устная, я – редактором. А выпуск наполнять надо. Я и так Эдика делаю. Ты что, хочешь оставить нас вдвоем? Ксюх, ну пожалуйста, ну возьми себя в руки… – она умоляюще складывает пальцы, длинные ногти с легким цоканьем касаются друг друга.
– Эдика делаешь? – я понимаю, что от Данки не уйти, она, как лиса, вертит своим рыжим высоким хвостом, суетливо поводит острой мордочкой, и все, что мне остается, это как можно скорее разобраться в происходящем.
– Да. Слушай! Пока операторы все тут – расскажи, как это было. А то мне скоро Димку рекламе отдавать. Рылова просила на досъемку.
Как это было…
– О-ой! – роняю руки на колени, опускаю голову, и кудряшки лезут в глаза, липнут к намокшим от слез щекам. – Дан! Я так испугалась!
Мне хочется, чтобы она меня пожалела. Но Данка уже в дверях.
– Стой, не рассказывай! – кричит она. – Я сейчас сбегаю за Димасиком.
Выставлена камера. Перед моим лицом появился и исчез лист белой бумаги: это неприятно. И как только терпят те, у кого мы берем интервью? Димка шарит у меня за пазухой, пропуская под блузкой провод от петли2. Это неприятно, но я терплю, потому что пальцы мои как два батона: я не могу взять ими крохотный микрофон, он все время выскальзывает и падает.
И вот я готова плакать на камеру. Но слез нет, и Данка разочарованно качает головой: ей хотелось бы, чтобы я тряслась и рыдала, а момент упущен. Я рассказываю связно и подробно. В голове ровно пощелкивает секундомер.
– Сколько наговорила? – спрашиваю я, когда Димка идет меня отстегивать. – Три двадцать?
– Ага, – подтверждает он, заглянув в видоискатель.
– Выберешь там сама из трех синхронов3, – говорю я Данке. – Там должно быть два по пятнадцать секунд, и один – около десяти.
Она кивает:
– Я все возьму. Нормально сказала. Да и все равно никого больше нет, менты говорить отказались.
– А они были?
– Конечно.
– И что?
– Им хочется, чтобы это был несчастный случай.
– А тебе не хочется?
– Мне, – в голосе Данки злость, – хочется собрать выпуск. Так что иди поработай.
Коровы. Бурые, черно-белые. Бетонные дорожки, щегольские ботинки. Высокие аппараты, похожие на огромные осиные гнезда. Трубы – светлые, металлические. Много труб. Улыбчивая девушка предлагает всем попробовать молока: подносы уставлены красивыми стаканами. Интервью – дерьмо, сразу видно, что брал Андрюха. Ничего нового. Полгода в новостях, а уже знаю, что что-то по-настоящему новое происходит редко. Ужас.
Смотрю на экран компьютера, режу видеоряд на аккуратные, по три секунды, куски, отсекаю от синхронов все ненужное; даю губернатору произнести всего две фразы, и пусть меня потом убьют. Набиваю титры. Начинаю чувствовать себя – собой, спасибо Данке. Хорошо, что я не пошла домой.
Пишу текст. Сначала выходит стандартный бред: "Новый коровник открылся сегодня в районе". Дальше – про головы скота и литры молока, и, конечно, про губернатора, который важнее голов и литров. Становится тошно. Переписываю. Говорю о том, что коровам не будет холодно зимой, что их новый дом чист и светел. Убегают из текста литры, а головы скота становятся очаровательными коровьими мордами. Выбираю кадры под стать: карий глаз в пушистых ресницах, узкая морда с широкой губой, красиво изогнутая шея. Белое-белое молоко в стаканах. Губернатора у меня почти нет. Ну не убьют же меня за это? Вот он на среднем плане перерезает ленточку, розовую, но не такую яркую, как дядь-пашина машина, вот десять секунд рассказывает, как все это здорово. Жаль, не взять интервью у коровы – было бы интереснее.
Текст готов, я встаю забрать распечатку и отнести ее в студию, чтобы набить подводку4 в компьютер ведущего. И тут вдруг понимаю, что в студии – кровь, а ведущего нет. И только компьютер остался.
– Дан!
– Да? – она уже в монтажке. Монтажка втиснута в наш кабинет, как спасательная капсула. Ее дверь прямо за редакторским столом. Я боюсь туда идти: знаю, какие кадры там монтируют. Интересно, кто из операторов снимал? Спрошу потом.
– Дан, а куда вбивать подводки? Идти в студию?
– Да ты что, мать, сдурела – в студию? Набивай здесь.
Я иду к тому компьютеру, что подключен в сеть, и на самом деле вижу открытый документ с подводками.
– Дан! – кричу я, оборачиваясь. – И на суфлер будем кидать отсюда?
Она, крутя в пальцах тонкую сигаретку, появляется в дверях монтажки:
– Какой суфлер? Эфириться не будем, пойдем в записи. Поставим синий фон в директорском кабинете, Леха подложит задник на компьютере.
– А кто ведет?
– Аришка поехала причесываться. Ее на радио с эфира сняли – по высочайшему… – Данка поднимает вверх короткий палец с длинным ногтем. Золотое кольцо на нем многозначительно вспыхивает. – Пойду, – говорит она, лениво потягиваясь, – покурю с начальством. Может, узнаю что-нибудь. А ты иди, клей коровник, а потом домой. Иди! А то приедет Надюха с тремя сюжетами…
Выхожу из монтажки в кабинет. Никого… В голове звон, в теле – пустота, поролон вместо внутренностей. Всегда так, когда много работы.
Три часа дня, а я уже очень устала, и это странно. Кажется, я сделала несколько выпусков одна.
И вдруг в коридоре – шум: голоса, повышенные едва ли не до крика. Лягушонка в коробчонке – Надька. Голос ее приближается, подобно взрывной волне, накрывает меня с головой, заставляет тереть поролоновый висок. Данка гавкает на нее, как Моська на слона:
– Где вы были? Я жду, жду…
– В кулинарии! – я словно вижу сквозь стену, как Надька шагает и отвечает: быстро, резко, не поворачивая головы; как полы шубы развеваются у нее за спиной. И, наверное, ее рука с салатами в пакетиках взмывает в воздух, и морская капуста долю секунды колышется у Данкиного носа.
– Когда ты собираешься писать?! У тебя три сюжета!
– Поем и напишу.
– Когда поешь? Когда ты успеешь?
– Я хочу есть! – на этих словах распахивается дверь. Надька такая же, как всегда: разъяренная, стремительная, в рыжей шубе. В руках – три пакетика с разными салатами, по сто граммов каждого.
Данка не входит.
– Оксанка? – Надька вешает шубу, не сводя с меня удивленных глаз, потом подсаживается ко мне: к черту три сюжета и морскую капусту! – Ты почему здесь?
– Делала сюжет. Про коровник, – язык у меня толстый, коровий, я почти мычу.
– Ты ездила?!
– Что ты! Пресс-служба привезла.
– Ты почему домой не пошла?
– Дана попросила сделать сюжет.
– Вот скотина! – Надька рада, что о Данке можно снова сказать плохое слово. Это особое наслаждение : ругать Данку, смеяться над Данкой. Она дает много поводов.
Надька говорит, что был врач, сделал мне укол и велел везти меня домой, спать. Это правда: на правой руке – малиновая точка с алым ободком, след укола. И крохотный синяк, он болит, когда сгибаешь руку.
– Курит там, уродка! Пришла бы и склеила коровник. Нет! Начальство она теперь опять…
Надька ворчит, забыв о салатах и сюжетах. Я робко говорю ей:
– Да ладно, так даже лучше, я хоть отвлеклась… А ты бы поела, а то не напишешь, времени мало.
– А! – Надька машет рукой. – У меня выставка детского рисунка, спектакль в Куклах и машины инвалидам. Если бы не Эдик, первым сюжетом и поставить было бы нечего.
Никак не уйти. Офис держит меня зеленью стен, жужжанием компьютеров, запахом сплетенных проводов. Я стою в коридоре, не зная, смогу ли свернуть за угол, к студии. И страшно, и хочется взглянуть.
– Очнулась? – радостный голос. Оборачиваюсь и вижу молодого парня в кожаной куртке, с кожаной папкой в руках. Густая челка падает ему на глаза, он отбрасывает ее рукой.
Красные милицейские корочки, буквы пляшут, фотография расплывается. Мы идем в кабинет директора, и Виталь послушно выходит прочь. Я рассказываю все снова и плачу, а потом приходится вспомнить вчерашний вечер.
– Это был четверг? – спрашиваю я у следователя.
– Да, – он удивленно поднимает брови. – Во сколько вы уходили, Оксана Викторовна?
– Уже шли "Новости". Значит, минут пять восьмого.
– Вы часто так поздно уходите? Вы же официально здесь не работаете.
Пожимаю плечами:
– У нас когда сделал, тогда и ушел. А я новенькая, у меня получается медленнее. Вот.
– Значит, часто?
Я хлюпаю носом.
– А Эдуард Максимович был еще в офисе?
– Эдик? Был, конечно. Он вел эфир.
– А кто вообще был здесь, когда вы уходили?
Я говорю, что не помню, и начинаю плакать так, что меня отпаивают пустырником. Это пустырник Эдика, из его стола. Он все время говорил, что волнуется, и жаловался на сердцебиение.
Дома все как всегда: папа гладит белье, глядя в телевизор, бабушка готовит ужин. Мама приходит уже после меня, с двумя трещащими по швам пакетами.
– Ты чего такая? – спрашивает мама.
– Мам, – говорю я, – кажется, я на съемке замерзла. Коровник в чистом поле, ветрища.
– Ага, – соглашается мама, – глаза краснущие! – и кричит в комнату: – Вить! Переключай на новости!
– Не надо! – кричу я. – Я видеть уже не могу этот коровник! Мне от него плохо!
– Ладно, – вздохнув, соглашается мама. Ей жизненно необходимо слышать каждое сказанное мной в телевизоре слово, она за меня волнуется, но всегда в таких случаях уступает. – Завтра спи подольше.
Завтра суббота.
Я ложусь в кровать и плачу. Желтые полосы по потолку, темные тени – по стене. Темная ветка за окном раскачивается от ветра, и все время кажется, что черный бетакам летит ударить меня по голове.
Пытаюсь вообразить, как это было: Эдик, камера на штативе… Штатив раздвинут на всю высоту: наверняка писали погоду, там девицы тонкие, высокие, а камера должна смотреть в глаза. Видоискатель повернут вниз: операторы ниже погоды, особенно когда погода на каблуках. Я вижу, как Эдик подходит к камере, как она теряет равновесие и падает вниз объективом. Эдик близко, он протягивает руку и останавливает падение, он ведь высокий, почти как погода, только без каблуков. Или по-другому: Эдик далеко, и объектив бьет его вскользь по животу. Бред. Я засыпаю, и мне снится, как камера на черном штативе, перебирая тонкими ногами, словно комар, подкрадывается к Эдику и встает на цыпочки. Объектив приподнимается, точно хобот, и ложится ему на затылок. Резким движением камера подминает под себя жертву и, внезапно подогнув штативные ноги, обрушивается сверху.
28 ноября, понедельник
Открываю дверь в кабинет: Данки нет, только висит на стуле ее пиджак. Анечка сидит на столе и болтает ногами, Надя и Лиза – возле, на стульях.
– Ты как? – даже не пойму, кто выдохнул вопрос, все смотрят на меня.
– Нормально… – а что еще скажешь? – Нормально.
– И кто его? – Анечка задает вопрос стенам, кабинету, пустой монтажке. – Кому надо?
Ее черные густые волосы распущены, тонкие пальцы все время заправляют за ухо убегающую прядь.
– Данка! – Надька кивает на стул с пиджаком и нервно хохочет. За ней начинают смеяться Лиза и Анечка, и кто-то еще. Я, наверное.
– Ничего себе – смешно, – спохватывается Анечка.
– И чего мы ржем? – Лиза словно и не улыбалась.
– От нервов, – вдруг говорит Надька, и я понимаю: да, от нервов, и снова хохочу, и слышу, как резко хохочут девчонки. Смех звучит глухо, отрывисто, будто лай, а потом превращается в сухой, на грани рвоты, кашель.
Лиза начинает плакать.
– Ну ты что? – Анечка тихонько гладит ее по плечу.
– Я подумала: ведь никто не плакал… Никто не слезинки… Как будто он никому… Как будто…
Анечкины глаза тоже наполняются слезами, но ясно, что это из-за Лизы. Надька задумчива:
– А ведь и правда, как хотите – никто. Ну что он сделал хорошего? Гадил только всем по мелочи, и даже сам этого не замечал.
– Как ты можешь, как ты можешь?! – это Лиза.
– Надь, в самом деле! – Анечка вступается за Лизу, не за Эдика.
Интересно слушать их голоса.
У Надьки голос высокий, резкий, острый, как каблук на ее сапоге. Громкий. Протяжные окончания делают его чуть мягче, но портят. Они банально-гламурные, эти длинные окончания.
У Анечки голос низкий, приятно-шершавый и густой, как ее волосы. Анечкин тембр тембр не спутаешь ни с чьим, он очень красивый, особенно по телевизору.
Лизин голос бесцветен и пуст, говорит она тихо, интонирует только на озвучке. Каждое слово – сухой лист: кружится в воздухе, падает на воду, уплывает, исчезая бесследно. А сама она – серый пескарик – еще незаметнее собственных слов.
Жалко ее. Чтобы поменять тему, спрашиваю:
– Лиз, а ты как, поправилась?
Она смеется:
– Ага, голова только трещит…
– Да не болела она, – мягко улыбаясь, переводит Анечка.
– Я была на свадьбе. Эдик же никогда бы на свадьбу не отпустил.
– Поверил он, что ты болеешь?
– Я Данке звонила вечером в четверг. Эдику было не дозвониться…
Быстрые взгляды рикошетят от лиц.
– А во сколько звонила? – спрашивает Надя.
– После эфира, в восемь. Даже в девять. Это что, значит он?..
– Да ну тебя, дурочка! Нет, – Надька вскакивает с места. – В студии народ еще сидел. Даже не думай.
И тут я вспоминаю: народу было много. Четверг уже не белое пятно.
– Как там Лапуля? – Лиза вздыхает. Ей многих жалко. Иногда, после грустных съемок, она плачет.
Лапуля – жена Эдика. Главбух трех крохотных фирм. Она приходит к нам на работу часто, то по делу, то просто так.
– Она была в четверг, – говорю я.
– Здесь? – Надя удивлена: все знают, что если Лапуля приехала, то без Эдика не уйдет. – Как же она его оставила?
– А если она приходила не к нему?
Четверг, начало восьмого. Я уходила домой, поролоновое тело плыло над лестницей в счастливом предвкушении свежего воздуха и свободы. Застегиваясь на ходу, я никак не могла убрать под куртку шарф; его неряшливая петля льнула к подбородку и лезла в рот, но мне было наплевать, хотелось просто сесть в троллейбус и поехать домой.
И тут я вспомнила о чашке, которую опять забыла помыть, и подумала, что завтра снова начнется нытье: что за грязь, кто свинья? Я – свинья! Да, каждый раз хотелось ответить так, но натура не позволяла: я ненавижу самобичевание.
Мысль о чашке настигла меня посередине нижнего пролета, в двух шагах от охранника. Я развернулась и почувствовала, что ноги словно прилипли к лестнице: третий этаж в конце рабочего дня – самоубийство. Но я пошла наверх. Легкое, поролоновое тело передвигалось бесшумно, и моих шагов не было слышно.
Я прошла всего-навсего один пролет и замерла: на площадку второго этажа из открытой двери падал свет. Дверей на площадке было две: одна – к чужой фирме, к флористам, другая – к нам, туда, где размещались дирекция, бухгалтерия и реклама. Она и была открыта, и возле нее кто-то целовался, привалившись к косяку. Я увидела высокого мужчину в темном пальто и запрокинутую голову высокой крупной блондинки. Стараясь не шуметь, я спустилась вниз и попрощалась с охранником, понимая, что застукала Лапулю и нашего директора.
– Что значит – не к нему? – Надя смотрит на меня, сдвинув брови.
– Просто… Ничего не значит. Просто сказала как версию. Просто. А что у нас сегодня с сюжетами?
– У меня – есть, командировочный, я пошла работать, – Анечка соскакивает со стола и включает компьютер.
– Может, позвонить куда-нибудь, новостей поискать?
Надька протягивает руку и подхватывает с Данкиного стола лист бумаги с написанной сверху датой, потом швыряет обратно.
– Что там? – шелестит Лиза.
– А-а! Там Анькин фестиваль и одна устная из ГИБДД.
– Так я поищу? – мне неуютно от собственного безделья и от того, что мы можем не набрать новостей на выпуск.
– Уймись, – Надька кладет ноги в красивых сапогах на соседний стул. – А она что будет делать, начальство наше?
– А что?
– А ничего. Мы ей сейчас тут нароем, она придет, на бумажку запишет, операторов раздаст и уйдет курить. А я, между прочим, получаю одиннадцать тысяч, если с переработками. А если без переработок, то девять. А она – двадцать. Пусть работает.
Данка приходит, и начинается скандал. Она обвиняет нас в том, что мы не хотим работать. Надя и Лиза слушают ее внимательно и спокойно, а Анька сидит у компьютера в наушниках, ей, скорее всего, ничего не слышно.
Мне достается ехать на комитет Законодательного Собрания.
– А что там будет? – тихо интересуюсь у Данки.
– В повестке прочитаешь, – ворчит она, не поднимая головы от телефонного справочника.
– Ну хоть что-то интересное должно быть? Что там будет?
– Главное, что будет комитет, потому что больше нет вообще ничего! – Данка звереет.
– А если будет скучно, можно я сделаю просто устную?
– Сюжет! – она уже орет. – Вашу мать! Если не нравится, ищите новости сами!
Прозрачная ручка, сверкая пластмассовым боком, летит в воздух, отталкивается от стола, подпрыгивает, катится и замирает возле черной туши факса.
Комитет – фигня и чушь. Процедурные вопросы. Зацепляюсь за крохотный пункт о детских садах: статистика, которую приняли к сведению. Вымучиваю страницу текста, нахожу старый видеоряд с малышами, которые старательно ковыряются большими ложками в тарелках с кашей. Данка в хорошем настроении: у нее на листочке уже восемь пунктов. Она резвится, глядя, как я работаю, и кричит: "Вот что я называю из пальца высосА!" Мне немного стыдно за то, что мы делаем, за это Данкино беспочвенное веселье. Мне не хотелось бы, чтобы наши новости сегодня кто-нибудь смотрел.
Кто? Мы все время задаемся этим вопросом.
– Может, и правда – Данка? – задумчиво и мстительно интересуется Надька, водя пальцем по ободку чайной чашки. – Она на балконе курит, довольная; хохочет, как гиена.
– Неправда, девочки, – вступается Лиза, – она очень переживает.
Все правда: и переживает – правда, и довольна жизнью – тоже правда. Как чувствует, так и живет, в настоящем, одним моментом. Если при ней говорят об Эдике, то может заплакать – осторожно смахивая слезы: так, чтобы не размазать тушь – но совершенно не думает о нем, когда курит, собирает выпуск, кокетничает по телефону, считает будущую, уже не журналистскую, а редакторскую зарплату. Смеясь, она растягивает губы, приоткрывает рот и начинает трястись, потом сипит, и только потом из нее вылезают, выгоняемые резкими толчками, глухие, полузадушенные, отрывистые "и". Этих "и" обычно бывает много – Данка смешлива.
– Она очень хотела место редактора, – Надька, женщина-нож, стальная и острая, не унимается. – Помнишь, как Данка злилась, когда назначили Эдика?
Эту историю я знаю. Сначала была демократия. Говорят, было весело, но Надька, Лиза и Анечка тех времен уже не застали. Тогда пять журналистов по очереди, меняясь каждую неделю, были редакторами и садились в кадр. Потом оказалось, что камера любит не всех, и ведущих стало меньше. Начальство тоже оказалось разборчивым и поубавило редакторов. Потом были увольнения, в "Новости" стали приходить новички, и от первоначального состава осталось двое – Эдик и Данка. Говорят, они не любили друг друга, ревновали и подсиживали, и каждый шептал начальству, что сменные редакторы – бред и безвластие, что нужен только один. Данке повезло меньше.
Если бы меня так подвинули, я бы ушла. А она осталась. И дождалась.
– Помню, – отвечает Анечка. – Но не она.
– Почему?
– Она раскололась бы сразу.
– Почему ты так думаешь?
– А чего ты про нее не знаешь? Вот какое у нее белье было на свадьбе?
– Стринги, белые, с бежевым кантом.
– Ну вот тебе и ответ!
Надька рассеяно смотрит в чашку, наклоняет ее, словно надеется, что откуда-то еще может вытечь чай. Я тоже хочу пить, но чашки моей на обеденном столе нет.
– Что, ушла? – Анечка полна ироничного сочувствия. – В аппаратной смотрела? Они там пьют по ночам.
– Не смотрела, сейчас схожу.
– А ты ее не мой перед уходом, – мрачно советует Надька. – Мыть им лень, а пить из грязной они брезгуют.
Чашка стоит в аппаратной на подоконнике. Я беру ее и ухожу, бросив на Игоря тяжелый взгляд. Он тут же реагирует:
– Это не я. Я только пришел.
– Свои чашки купите. Бедные, что ли?
Но он не слышит: щелкает кнопками, отключая логотипы и запуская рекламу.
Чашку надо мыть. Иду в туалет, дергаю дверную ручку и ругаюсь про себя: снова забыла, что толкать ее надо вверх, а не вниз, потому что она по ошибке поставлена наоборот. Попадаю наконец внутрь, встаю на цыпочки, перешагиваю влажно-грязное пятно, почти уже лужу, брезгливо поворачиваю кран, мою чашку без губки, рукой, капнув внутрь немного "Фэйри". Губкой – себе дороже, мало ли кто что ею мыл.
В чайнике почти нет воды. Мысль о том, чтобы набрать ее под краном в туалете, нестерпима, но больше негде.
Анечка угадывает мои мысли:
– Боишься? Правильно делаешь.
– За скотов нас держат, – ворчит Надька. – Думают, что мы можем полакать из унитаза.
– Так давайте попросим! – я вдруг взрываюсь: пить хочется. – Не хотят нам ставить аппарат, так пусть хоть воду питьевую покупают!
– Пусть, – соглашается Надька. – Кто пойдет? Я уже ходила.
Все молчат. Не потому, что боятся, а потому, что все уже ходили клянчить: ручки, бумагу писчую и туалетную, чайник взамен того, что прослужил шесть лет, а потом сломался, еще что-то…
Мне страшно идти. Кто я? Даже не сотрудник. Но уже не отступишь.
Виталь курит на площадке второго этажа.
– Виталь Борисыч, – мой голос звенит от волнения. – Знаете, нам неприятно пить воду из туалета.
– А зачем вы ее пьете? – он выдыхает дым, прищурив правый глаз. Рука с сигаретой отставлена далеко в сторону.
– У нас другой нет. Кулер же вы нам не поставили.
– Кулер у вас проводка не выдержит. Офис вообще на нашу технику не рассчитан, – он коротко хохочет. Это смешно: впихнуть телеканал в обычный офис.