Kitobni o'qish: «Под сенью эпохи и другие игры в первом лице»
Под сенью эпохи
Драматический анекдот
Моим родителям.
1. Cомнительно первое лицо
Я веду своё повествование от первого лица – самого соблазнительного для читателя, желающего интимных сведений, и самого подозрительного по своей сути изо всех грамматических лиц. «Ты», «они» или «мы» не вызывают таких сомнений, как «я», с которым проводишь всё отпущенное тебе время и имеешь все возможности для его познания. Чем больше познаёшь своё «я», тем больше сомнений пробуждает это знание, которое в итоге оставляет нас в полном недоумении: я или часть меня? я или некто во мне? я или, в конце концов, кто-то?
Я, имеющая тело и к тому же пол, расу, национальность и даже имя, в моменты эмоциональной нестабильности с удивляющей лёгкостью освобождаюсь от них и ощущаю себя никем, ничем и ниоткуда, вне времени и вне пространства, вечным и чуждым покинутому миру, окутанному голубой пеленой и обозреваемому мной с высот нечеловеческих, но неожиданно привычных.
Как объяснить этот удивительный вопрос, заданный пятилетним ребёнком: «Мамочка, правда же, как странно, что я родилась именно в Москве?» Эта мысль посетила детскую головку неожиданно – она просто слетела с неба и поразила воображение, остановив дитя посреди улицы. Необъятность мира окружала меня, и я принадлежала этой необъятности, в которой гулкий и необозримый проспект, по которому мы двигались, терялся, не сравнимый с масштабами Земного шара. Я знала, что могла родиться в любой его точке, и была потрясена этим открытием.
Но мамин ответ потряс меня не меньше.
– Не могла бы, – сказала мама, – потому что мы, твои родители, живём в Москве.
Она не разделяла очевидности того, что знала я, и это было ещё более невероятно, чем факт моего появления в маленьком городе Москва среди таких же маленьких и бесчисленных городов, мерцающих, как звёзды, в тумане глобуса, куда мне надлежало спуститься.
Идея выбора душой своих родителей стала мне известна только недавно. Ещё более удивительна избирательность памяти, которая пронесла это, казалось бы, ненужное воспоминание до недавнего дня.
Осознающая собственное существование, помнящая своё детство и вчерашний день, я далеко не уверена в однозначности своего «я». Мне так же просто назвать себя «она» вместо «я». Мне так же легко устраниться, произнося «я», и ускользнуть от ответственности. Истина не принадлежит человеку – кто может поручиться, что «я» обозначает меня, пишущую эти строки?
Я, чувствующая человеческое знание как нечто единое и неделимое на враждебные составляющие, принимаю как дополняющие друг друга точные науки и религии, гуманитарные и оккультные, медицину и шаманство, технические достижения и магию, спорт и искусство, чувственность и монашество, идею и её отсутствие. Неизвестно, сколь велика утерянная со времён зари человечества часть этого знания, но именно она, подозреваю, не даёт мне с уверенностью определить границы моего «я», как я определяю свой кошелёк или очки.
С высоты зрелого возраста совсем не удивляет древний совет философа познать самого себя, равно как и писательский интерес к истории своего «я», так мало принадлежащего нам, по сути чужого, загадочного, непредсказуемого и неопределимого, явно множественного и, что парадоксальнее всего, ощущаемого вне нас. Иначе откуда это настойчивое ощущение, что «я» – не я, а некто, ведущий моё телесное «я» по жизни и заставляющий исполнять своё предназначение?
При такой расстановке сил себе принадлежишь в последнюю очередь.
Этим размышлением и позволю себе начать повествование. Думаю, что я достаточно смутила доверие читателей, чтобы, допустив его к своему «я», чувствовать себя в безопасности.
2. Первые воспоминания
Есть определённая мистика в ранних воспоминаниях. Как если бы происходящее фиксировал оптический глазок высшего разума, заключённый в ещё неразумном младенце.
Помню, что лежу в коляске, укутанная на прогулку, и мама спускает коляску по лестнице, с трудом проводит её через двойные двери парадного на выход, какой-то мужчина нам помогает. Запахи старого жилья, облупленная крашеная дверь парадного, у широких ступень серого камня щербины. Коляска наклоняется, и я наклоняюсь вниз головой – неприятная тяжесть в голове, но ненадолго, – переезжаем порожек, – и я глотаю холодный воздух. И сразу начинаю засыпать: неодолимо закрываются глаза, шумит в голове, на второй, третий холодный вздох я уже сплю.
Позже так я засыпала при наркозе.
Я стою в детской кроватке с сеткой. В комнате никого нет, белая дверь закрыта и кто-то вставляет с обратной стороны ключ. Я знаю, какой ключ – он большой, с головкой и зубчиками. Я перелезаю через сетку кроватки и вижу, как входит мама. Она бежит ко мне – с протянутыми руками, чёрные кудри развеваются, платье летит, – и подхватывает меня у самого пола.
Оказывается, я падала.
Помню вкус тающих в горячем молоке кусочков сахара с размоченным белым хлебом. Мама кормила меня. Сахар таял в горячем молоке, и она долбила кусочки сахара ложечкой в блюдце. Молоко имело кипячёный вкус. Мякиш белого хлеба размокал быстрей. Помню вкус этой тюри – сахара, молока и хлеба вместе. В 50-х годах так кормить могли только грудного ребёнка.
Теперь понимаю, что эта еда была отголоском военного и послевоенного голода, на котором выросла моя мама, – его антитезой, и мне хочется плакать. «Плач о всея Руси», – называет это мой муж, не раз наблюдая, как я угрюмо развожу слёзы по лицу перед телевизором, где показывают пожар «Белого дома», войну в Чечне или исторические кадры о бесславном прошлом моей великой на весь мир Родины.
В то время нашу семью посетил Иван Семёнович Козловский. По семейному преданию, он взял меня на руки и я его опрудила. Я этого не помню. Но, странным образом, я смутно помню движение в коридоре, потому что пришёл новый чужой человек и в столовой он громко говорит с дедой и бабой, я видела это из коридора в проём двери в столовую. Кто-то из родителей держит меня на руках и спорит, нести ли меня в столовую, затем несут. В столовой меня передают из рук в руки.
Помню, мама играла со мной, а потом отвлеклась и стала разговаривать с папой. Я заскучала и, протянув к ним руки, стала подражать их речи, чтобы они приняли меня в разговор. Они сильно изумились, но мама догадалась сразу (она всегда быстро и правильно догадывалась, чего я хочу, и это ощущение понимания осталось в памяти очень ясно) – она смеялась и говорила папе и мне:
– Она разговаривает! Ты ведь разговариваешь, правда?
Я в то время не умела говорить, но понимала и на мамин вопрос несколько раз утвердительно кивнула.
Мама всегда хорошо понимала меня. Всю жизнь, пока я не стала взрослой.
В два года я уже говорила очень хорошо, как ребёнок из интеллигентной семьи. Произносила все звуки и имела хорошую дикцию, так что маме становилось неудобно в общественном транспорте.
В том же троллейбусе, уже научившись читать, я прочитала из окна на ходу троллейбуса вывеску: «Стро-че-вы-ши-ты-е из-де-ли-я»… Строчевышитые, мама, что это такое?» Мне было года четыре-пять. В этом возрасте я уже помнила всё подряд и имею связное представление о нашей жизни.
Моя тётя начала говорить на удивление рано. У бабы в дневнике записан случай, когда с восьмимесячной тётей на руках она подошла к окну и тётя сказала: «Опять идёт дождь».
Ира держит меня на коленях. Я знаю, что она моя тётя, младшая сестра папы и дочка бабы с дедой. Мы играем. Я умею говорить только "да" и "нет", но понимаю многое, и хотя не знаю некоторых слов, но догадываюсь.
– Детонька солнышко, – говорит тётя, и я внимательно прислушиваюсь к её ласковым интонациям. – Детонька цветочек. – Я благосклонно молчу. И вдруг:
– Детонька… дикобраз!
– Нет! – быстро отвечаю я. В этом заключается суть игры. Тётя в восторге, какая я умная девочка.
– Ну что это за издевательство над ребёнком! – сердится баба.
– Мы играем! – протестующе смеётся Ира. Помню её своеобразный смех, она сохранила его до сих пор. Эта деталь – когда тётя смеётся – всякий раз уводит меня в глубокое детство, к моему началу.
Я просыпаюсь рано утром, в окно светит солнце, но родители ещё спят. Видимо, я уже хорошо хожу, потому что кроватку переставили к окну и сняли с неё сетку. Мне холодно, я вся окоченела, – я спрыгиваю с кроватки и перебираюсь к родителям под одеяло, устраиваюсь между ними, ставлю ледяные ноги маме на горячее тело, – мама вскрикивает спросонок от холода, бормочет что-то о ногах-ледышках, папа только разворачивается, оба затихают, – и я постепенно согреваюсь.
Помню большую, как зал, комнату, целиком застеленную красным узорным ковром. Я прыгаю лягушкой по периметру ковра под музыку – папа играет на пианино в углу комнаты, – во рту у меня черешня, языком я осторожно отделяю косточку и храню её за щекой. Я уже говорю, потому что объясняю маме, что я лягушка. Она сидит на кровати в противоположном от пианино углу с тарелкой черешни в руках.
После каждого круга я подбегаю к маме, выплёвываю косточку на тарелку, и она кладёт мне в рот следующую ягоду.
– Осторожней с косточкой, – напоминает она.
Я знаю, что с косточкой надо быть осторожней, она скользит на зубах и отскакивает в горло. Делаю круг под музыку по ковру, подскакиваю к маме, меняю косточку на ягоду и снова на ковёр.
Помню, в очередной подскок к маме ноги мои поехали под кровать и голова оказалась возле маминых коленок.
Как-то я спросила у неё, что это была за комната, ведь ни до ни после того я её не помню. Так же, как выйдя из той комнаты я попадала в длинный узкий коридор, покрытый такой же непрерывной красной ковровой дорожкой, в конце коридора стоял бачок с водой, из которого я пила. Оказывается, мы короткое время жили в общежитии МГУ на Ленинских горах – в высотке. В тот момент, когда мои ноги поехали под кровать, я стукнулась ртом о металлический борт кровати и рассекла себе губу. Было море крови. Мама в ужасе, могу себе представить, заклеила мне развалившуюся пополам губу пластырем, обмотала меня простынёй, поскольку был поздний вечер и университетский медпункт закрыт, – и бежала со мной на руках с Ленинских гор до Морозовской детской больницы. Губу мне зашили и уверили, что до свадьбы заживёт и видно не будет, потому что мама боялась уродливого шрама, всё-таки я была девочкой. Ничего этого я не помню.
Внешность моя не пострадала. Только если как следует растянуть нижнюю губу, виден тонкий рваный шрам.
Помню два страшных сна той поры. Правда, они относятся к более позднему времени, когда я уже разговаривала, ходила и знала сказки Чуковского. Сны цветные.
I.
Я лежу в своей кроватке, а в комнату со стороны кухни через стенку лезут Карабас-Барабас с компанией и Крокодилом Крокодиловичем, совершенно как нарисованные в книжке. Я выбегаю в коридор, но и они всей компанией ломятся через нашу высокую белую дверь в коридор.
– Баба! – кричу я в глубину коридора в сторону столовой. – Баба! Там Карабас-Барабас!
II.
Мама стоит ко мне спиной в нашей комнате. На улице белый день. На маме знакомое кофейно-серое платье с бантовой складкой на удлинённой юбке, наверху вижу её кудрявый чёрный затылок с уложенным пучком. Но она не поворачивается ко мне и не отвечает, и я чувствую смутную угрозу.
– Мама! – зову я и обхватываю её сзади обеими руками. Но в моих руках остаётся стоять платье, а мама оказывается рядом и снова спиной ко мне.
– Мама! – зову я и опять обхватываю её за ноги, я маленькая и едва достаю ей до колен. И снова в моих руках остаётся мамино серое платье, а мама безмолвно стоит спиной ко мне. Так я хватаюсь за маму, и вся комната наполняется толпой серых платьев, и мне уже трудно увидеть наверху мамин чёрный пучок, он далеко от меня, и мне туда не добраться.
III.
На самом деле было три сна, но в течение лет третий сон я забыла.
Эти первые вспышки сознания мало чем отличаются от моего сегодняшнего сознания. Грудным дитятей я видела, слышала, осязала и обоняла так же, как теперь, и за этими ощущениями вставал тот же физический мир, что окружает меня сегодня. Более того, я воспринимала и связывала события так же, как теперь. Настолько, что могу пользоваться ими сейчас, как нетронутыми, безотносительными данными. Но дитя не может рассказать о себе. Оно хранит воспоминания и рассказывает их тогда, когда организм развивается настолько, что приобретает способность рассказать. Часто я подозреваю свою собаку в такой же способности воспринимать мир, как его воспринимала я дитятей. С той разницей, что моя собака никогда не расскажет мне о себе.
Наблюдая животных, я ежедневно нахожу их ум одного порядка со своим собственным, иногда мне кажется, что их удручает человеческая несообразительность. В одной научной телепрограмме я видела, как морской лев выбирает из двух похожих рисунков тот, который видел за минуту до этого. Причём рисунки отличались зеркальным отражением или другим, довольно сложным, на моё восприятие, оптическим эффектом. Морской лев делал это быстрее меня (!..?..)
С каждым днём мир всё больше поражает меня своим устройством.
3. Папины друзья
Все они были высокие, как папа, с волнистыми чубами назад по моде 50-х годов, и носили вязаные мужские жилеты с узорами, надетые поверх рубах с длинными рукавами.
Алёша Уманский, Володя Дашкевич, Петя Палиевский.
Папин жилет был тёмно-синим с треугольным воротом и полосами разноцветных узоров по всей груди. Белые длинные рукава с манжетами спускались по его обе стороны. На манжетах были синие запонки, после манжета шли папины большие руки музыканта с длинными сильными пальцами.
Оказалось, что рукава могли быть не только белыми: у дяди Алёши они были голубыми, у другого в полосочку, у третьего в сложный рисуночек.
Кто из них посадил меня на шкаф?
– Это был Володя Дашкевич, – недавно сказала мне тётя, и несмотря на давность лет, с большим неодобрением, насколько это возможно в моей тёте, унаследовавшей от бабы неспособность к упрёкам.
Пока гости громко разговаривали и шумно двигались, я, уперевшись руками в папины колени, поднимала ноги «пистолетиком».
– Смотрите, как у детей легко это получается, – сказал им папа. – Попробуй мы сейчас, и ничего у нас не получится. Давай, Капелька, покажи ещё.
И я раз десять безо всякого усилия поняла ноги выше головы.
Мама вышла на кухню, за ней папа, а гости продолжали со мной играть. Они меня кружили за руки и даже поднимали на воздух.
– Хочешь, я посажу тебя на шкаф? – спросил один.
– Хочу, – согласилась я.
– А не испугаешься?
– Нет, – легко ответила я. Идея не показалась мне страшной. Но на шкафу сидел игрушечный тигр.
Тигра купили мне, но я его боялась, и его убрали на шкаф. Он смотрел на нашу комнату сверху и всё видел. Я знала, что тигр не живой, а игрушка, сидел он от меня далеко, и меня убедили, что он не двигается, – тем не менее выражение его морды устрашало меня и оттуда. Это выражение заставляло меня сомневаться в его безобидности, мне казалось, что тигр притворяется неподвижным, обводит вокруг пальца всех нас, и стоит мне забыться, как он прыгнет сверху.
Я не успела объяснить про тигра, как великие и могучие руки подхватили меня и посадили на шкаф.
Теперь тигр сидел на одном углу шкафа, а я на другом спиной к нему. Когда я попыталась повернуться к опасности лицом, оказалось, что от высоты у меня перехватило дыхание. Сейчас я не могла защититься от тигра, всё моё существо сосредоточилось на высоте. Высота превратилась в узкий высокий шкаф, чей низ терялся в перспективе, так же как терялся в перспективе дальний план комнаты, искажая знакомые формы окна, кровати, пианино, – потолок касался моего плеча, лишая меня пространства над головой, другого плеча достигали жаркие лучи лампочки. Изо всех объектов комнаты только голова дяди Дашкевича по-прежнему оставалась большой подле моих коленок. Я не смела пошевелиться, ни оглянуться, ни сказать слова: от любого движения высота стремилась от пола ввысь, где сидела я, и схватывала меня за горло. Я старалась вздохнуть, но вздох производил движение грудной клетки, и высота стремилась заглотить меня. Тогда я старалась выдохнуть, и высота кидалась сбросить меня со шкафа. Я задыхалась. Я ждала, чтобы вошли родители и спасли меня.
– Посмотри, ты можешь достать до потолка, протяни руку, – сказал дядя Дашкевич. Он совсем не чувствовал, что эта игра не для меня.
Я бы задохнулась, если бы это продлилось ещё минуту, но вошёл папа с заварочным чайником.
– Что ты делаешь? Она ещё очень маленькая, ей нельзя так высоко, – сказал он.
– Я за ней слежу, мы с ней играем, – ответил дядя Дашкевич.
– Всё равно, снимай её скорей, пока никто не вошёл. – сказал папа.
Я собрала всё своё мужество, чтобы не задохнуться в эти последние секунды, пока папа убеждал товарища.
Снова великие и могучие руки взяли меня и поставили на пол. Я сразу пришла в себя и задышала.
– Страшно было? – спросил папа.
– Да, – ответила я, но не умела объяснить пережитый ужас. Это было путешествие в другое измерение. Достаточно было того, что папа догадался и спас меня, оправдав мои ожидания.
– Хорошо, что Галя этого не видела, – сказал папа.
Мама всё ещё готовила на кухне.
– Посадить тебя ещё на шкаф? – предложил дядя.
– Нет, – ответила я, не зная, как мне защититься, чтобы эта идея больше не посещала голову дяди Дашкевича.
После чая они уже не играли со мной, а садились за пианино и сочиняли музыку. Они наперебой наигрывали музыкальные фразы и, придя к согласию, записывали их нотами.
Во время их занятий я курсировала по отдалённым закоулкам нашей бескрайней квартиры, пока папа не звал меня петь.
Мне нравилось это развлечение. Папа играл, я становилась у пианино и пела про сурка, про любителя-рыболова, «Дуй, ветер, с севера» и отрывки арий из разных опер, которые папа считал доступными детским способностям, как например:
«Расскажи, Иванушка,
Расскажи, дурашливый,
Как звонарь Пахомушка
В церковь не спеша идёт,
Палкой опирается,
Тихо продвигается.»
Папа, как теперь понимаю, был русофил и прогрессист: я с рождения знала чуть ли не наизусть оперы «Сказание о граде Китеже», «Петя и волк» Прокофьева, романсы, и, надо полагать, всё наилучшее из русской музыкальной культуры. С рождения меня убаюкивали под фортепьянную музыку.
– Абсолютный слух, – переговаривались между собой друзья с папой. – Её учить надо.
– Пока я сам её учу. Она гаммы знает, ноты пишет.
И отпускал меня:
– Беги играй, Капелька.
Всё моё музыкальное образование идёт из тех ранних дней. Я знаю на слух практически всё музыкальное наследство человечества. Однако редко когда правильно называю источник.
4. Баба и деда
В спальне бабы с дедой над книжным шкафом висел большой, как картина, фотопортрет в сепии, на котором в полный рост стояла полная женщина в шубе с муфтой. Короткие светлые кудри из-под каракулевой шапки обрамляли круглое лицо. Я долго носила в себе вопрос, пока, наконец, не сумела его задать:
– Баба, это кто?
– Это Татунька, – приветливо ответила баба голосом, которым мне читала сказки Чуковского. – Мама деды, Елизавета Петровна Струйская.
Теперь я понимаю, что у бабы был замечательный драматический дар на чтение, который проявлялся и в общении со мной.
– Баба, я хочу есть, – говорила я.
– У меня есть чудесные сосиски с огурчиком и помидорчиком, и хлеб с маслом! – отвечала баба таким празднично-предвкушающим тоном, что невозможно было отказаться, даже если это блюдо оставалось единственным в её распоряжении во всё моё детство. Деда работал в Госплане и получал паёк,– сосиски, действительно были особенные: никогда больше я не ела таких мясных душистых сосисок.
Так же доходчиво баба передавала негодование, обиду, иной драматизм или трагизм положений. Однако, никогда бабина личность, так же, как и дедова, не искажалась страстями, которые наблюдала я вокруг себя ежедневно вне бабиных с дедой комнатах.
Гораздо позднее я слушала бабины рассказы об их с дедой молодых годах. Оба заканчивали пермскую школу. Баба принадлежала к лучшим ученицам, которых в те времена такие ученики, как деда, называли «подначкой»: увлекалась литературой, посещала театральную студию, хорошо рисовала.
Однажды в Перми выступал Шаляпин, и группка поклонниц провожала его после выступления по зимним улицам города. Шутили, смеялись, очень начитанная и с чувством юмора баба сказала что-то Шаляпину, так что долгое время вся группка не могла угомониться.
Деда же прекрасно катался на коньках. Он сажал себе на коньки между ног младшую сестрёнку Жэку и съезжал вместе с ней с высоченных ледяных гор. Под конец жизни деда сильно увлекался хоккеем по телевизору и видел себя снующим на коньках среди игроков нашей сборной в ледовых побоищах с канадцами.
– Я был бы очень хорошим хоккеистом! – убеждённо переживал деда перед экраном. – Но в наше время не было такой игры!
Так же хорошо деда дрался с местными хулиганами. Когда позднее с ним гуляла баба, она хватала его за руки, чтобы прекратить побоище.
– Она хватала меня за руки, – недоумевал деда. – Во время-то драки!
Однажды в библиотеке Нина Пирожкова набрала столько книг, что нуждалась в помощнике, чтобы донести их до дому. Оглядевшись по сторонам, она заметила только невзрачного Алёшу Пичугина и уныло обратилась за помощью к нему. Алёша покорно взял книги. Пока они шли к дому, баба поняла, что, во-первых, Алёша Пичугин станет её избранником, а во-вторых, далеко пойдёт. Она не ошиблась. Баба, видимо, знала кое-что о судьбе. Она единственная сказала это моей маме, указывая на меня. Бабина сведущность шла, как я понимаю, ещё из той жизни, где она, младшая, сидела у своей мамы на коленях, а вокруг стояли безжалостно неутомимые старшие братья, все в кружевных воротничках, мальчики и девочки, и их папа с бородкой клинышком.
Бабе было тринадцать лет, когда мама её умерла в больнице, и папа перед её смертью плакал и целовал ей руки. Мамино обручальное колечко червонного золота баба передала мне, старшей внучке, в наследство. Я не смогла носить его, настолько оно было узким. После смерти бабы, пересматривая семейные альбомы, я вглядывалась в старинную фотографию прабабки. Белокурая нежная женщина в широкополой шляпе с чуть мученическим выражением лица – совершенно чеховская дама с собачкой, так любимая бабой.
– Весь этот генотип был уничтожен, – с сожалением заметила тётка.
Татунька невольно заменила мать школьной подружке своего сына. Вся бабина чистоплотность и чрезмерная гигиеничность в воспитании детей шла от Татуньки и семьи деда в целом, известных пермских врачей во главе с моим прадедом – Павлом Ивановичем Пичугиным – основателем уральской педиатрической школы в Перми. Однажды поднимаясь с Татунькой по лестнице, баба уронила носовой платок и наклонилась его поднять, но была резко остановлена Татунькой:
– Поднимешь платок – останешься без носа! – так выразительно прозвучало предостережение, что школьница баба разогнулась, не подняв платка. Так же меня учили в детстве:
– Ни-ни-ни! – живёт во мне испуганное бабино предупреждение.
– В этом доме, – говорил папа университетским товарищам, приходящим навестить молодую семью моих родителей с новорожденной, – вас заставят вымыть руки, надеть марлевую маску, и после этого всё равно не дадут подойти к ребёнку!
Приходя с работы, деда шёл в ванную мыть руки, а я непременно его сопровождала, наблюдая, как он дважды намыливает руки мылом.
– Деда, почему ты моешь руки два раза? – удивлялась я.
Первый раз я смываю самую грязь, – мирно объяснял деда. – А второй раз мою начисто, почемучка.
Будучи в командировке в Турции, где разразилась холера, дед единственный мыл виноград с мылом – под шутки сотрудников – и единственный изо всей группы не заболел.
Ген чистоплотности (ведомый брезгливостью) передался не только мне, но с удивлением наблюдаю его в своём младшем сыне, не знавшем бабы с дедой.
После окончания школы гуманитарная баба поступила вслед за дедой на химический факультет Московского Университета.
Они поженились, защитив дипломы, и должны были временно расстаться в связи с распределением деды на Нефтегаз. Баба начала рыдать за несколько дней до его отъезда. На прощанье они решили сфотографироваться вместе в хорошем фотоателье. Во время съёмки баба продолжала истекать слезами до тех пор, пока фотограф не рассердился.
– Если девушка немедленно не прекратить рыдать, – пригрозил он, – я не буду снимать!
От тех знаменательных дней осталась доброкачественная и прекрасно скомпонованная мастером их совместная фотография, где у бабы от рыданий распухший рот и японский разрез глаз.
– Смотри, какой я был интересный парень! – удивлялся деда, разглядывая свою молодую фотографию. – А из-за бабы думал, что некрасив: она всегда меня рисовала носатым! Ах, она такая хитрованная!..
Чуть позже баба присоединилась к деду на Нефтегазе и преподавала химию в техникуме при производстве, обнаружив незаурядный преподавательский дар. Оба написали несколько учебников по химии. Баба вспоминала Нефтегаз, как свои лучшие годы.
К началу войны деда уже работал в Москве и имел служебную машину и дачу в посёлке нефтяников по Ярославской дороге, куда они переезжали летом с двумя детьми – моим папой, старшим, и младшей тётей.
В день объявления войны поздно вечером грузились на машину переезжать в Москву. У калитки над верхушками елей светила в грозном небе полная туманная луна. Маленькая тётя запомнила её по напряжённому молчанию сборов.
Шестнадцатого октября 41 года немцы были уже под Шереметьевым, где в мое время мы собирали клубнику на Литгазетовских дачах. Теперь широко известно, что панике поддались на короткое время в Кремле, в том числе Сталин. Решали, взрывать или не взрывать в Капотне знаменитый Московский нефтеперерабатывающий завод, единственный в 41 году источник горючего для Москвы. За «кнопку», замыкающую охранно-взрывную систему завода, отвечал мой дед, Алексей Павлович Пичугин. Четырнадцатого, пятнадцатого и шестнадцатого октября он почти не спал. Ценой неверного решения «взрывать–не взрывать», буквально неверного движения руки, лично для моего деда был расстрел или собственная пуля.
Как знаем, Капотня была спасена, то есть спасена Москва. Деда отправили за Урал руководить военной обороной, а бабу с детьми в эвакуацию в Пермь, откуда оба были родом, в дом наследственных врачей, к Татуньке.
Баба вспоминала Татуньку, как властную и самоуправную фигуру. Военная еда была скудной, перед работой Татунька, рассердившись накануне, могла не оставить бабе положенного куска хлеба с чаем.
– Жестоко поступала, – рассказывала баба, но даже в её драматической манере рассказа удивительным образом не слышалось ни осуждения чужому поведению, ни обиды на него.
Детей выкормили. На рынке баба обменивала детям даже яблоки, хотя папа Павлик, не желая их есть, швырял на пол. Баба же весила 46 килограмм, в итоге у неё обнаружили дистрофию и госпитализировали.
Бабины терпимость, покой и любезность, так же, как и знание о судьбе, были из родовых доблестей и не пострадали от советского воспитания.
Баба никогда не была мне так близка, как стала после смерти. Я чувствую в себе её безболезненное и согревающее присутствие и связь эпох, прочно и гармонично переданные мне во владение.
Только уже взрослой я узнала, что Татунька была последней, носящей фамилию рода Струйских, известного в истории ХVIII века знаменательной фигурой поэта Николая Струйского, кроме того имевшего наилучшее для тех времён тиснение в своей собственной типографии.
Портрет его жены Струйской кисти Рокотова висит в Третьяковской Галерее в зале портретной живописи XVIII века. В её чертах явственно проступает молодое лицо моей тётки. К заметному следу обоих прикоснулись, каждый в своё время, историк Ключевский, Вяземский, Николай Заболоцкий. В XIX веке Струйские состояли в родстве с семьёй Огарёвых.
Татунька рожала детей от разных отцов: моего деда она родила от сына Фатали Ахундова, великого поэта Азербайджана. От деды мне досталась восточная внешность: покатый лоб, великий нос – по маминой присказке, «на двоих рос, одной достался», – и египетские глаза, своим разрезом усугубляя мне скрытое косоглазие. Улыбаясь во весь рот, мы с дедой приобретаем одинаковое, слегка лягушачье, но прекрасное лицо.
Любовь к деду занимала центральное место в начале моей жизни. С моей стороны это было осознанное общение по интересам. Зарождение моего внутреннего мира, самые начала моей духовной жизни. Отношение с другими членами семьи пребывало в то время на другом уровне, скорее утилитарном.
Воскресным утром вторым после меня просыпался дед. Заслышав из коридора мурлыканье воскресного радио, я пробиралась в их спальню через столовую, где спала тётя. Спала и баба на своей кровати, составляющей часть большого двойного супружеского ложа. По утрам деда носил тёмно-синюю в полосочку пижаму.
– А, проснулся мартышкин! – приветствовал он меня. Так он звал меня за любовь к бананам, которые всегда покупал мне.
Я забиралась к нему на постель, и начиналась наша игра в кораблик: я усаживалась между ног деда, покрытых одеялом, и дед раскачивал меня по волнам океана, пока не поднимался шторм и огромная волна не выбрасывала меня из кораблика на постель.
Благодаря раздельности двойной постели бабе не мешали наши морские бури, и они длились, пока иные воскресные радости не отвлекали нашего внимания. Таков был воскресный ритуал.
Дед собирал библиотеку – классику, библиотеку приключений, бабе о театре и мемуары, мне детскую и подростковую. Он обладал гуманитарной чуткостью и покупал книги, которые, как выяснялось позднее, становились классикой: «Орден жёлтого дятла», «Мафин и его друзья», «Маленький оборвыш», отдельное издание «Голубой чашки» Гайдара. Второй книжный шкаф стоял в столовой.
Дед был аккуратен и не любил беспорядка. Дубовый буфет занимал почётное место у стены и имел боковую дверь, где на полках он хранил свои реликвии, предмет моего любопытства. Среди них находились маленькие цветные карандаши в кожаном футляре, привезённые из командировки в Германию.
– Деда, дай порисовать, – просила я.
– Сломаешь, – отвечал деда, не желая подвергать своих любимцев новому испытанию.
– Нет, деда, нет, не сломаю, пожалуйста, я осторожненько! – молила я, хотя у меня была прорва своих цветных карандашей.
Обречённо вздыхая, дед доставал своих красавцев.
– Не нажимай, – безнадёжно говорил он. – Слегка прикасайся к бумаге.
Я искренно старалась следовать дедовым указаниям, пока изящно отточенный им грифель не вылетал с корнем из-под моих пальцев, оставляя меня в полном изумлении. Я не ожидала таких козней от карандашей.
Из того же хранилища дед вынимал по моей просьбе свои ордена и медали, приколотые на тёмно-синем бархатном лоскуте. Их было штук сорок: за Нефтегаз, за военную оборону 41–45 годов, за нефтяную промышленность послевоенного восстановительного периода, за руководящую деятельность в Госплане мирного времени.