Kitobni o'qish: «Шестая река»
Убить Россию – это значит
Отнять надежду у Земли.
И. Сельвинский
Пролог
2010 г. Маленький демон в действии
Раскаленный воздух над поникшими от многодневной жары июльскими травами прозрачно дрожал точно так же, как это бывает над бездымным костром. Но эта стеклистая дрожь, казалось, шла от земли до неба и обратно, словно грозя размыть и без того неяркие краски блеклого северо-западного лета, которое на переломе нулевых и десятых вдруг полыхнуло ненасытным бледным жаром, попаляя все живое, что не успело спрятаться в благодати земляных нор или кислородом напитанных лиственных чащ… Мир, казалось, тает, как огромное мороженое, перетекая в иной, кривозеркальный и ненадежный.
Двое детей, мальчик и девочка, еще не вошедшие в подростковый возраст, но успешно миновавшие дошкольную безмятежность, истово ели плавящийся на глазах шоколад, деля на двоих куцую тень пыльного куста чубушника. Они сидели в опаленной жарким дыханием солнца траве на обочине неширокого асфальтового шоссе, что неторопливо текло меж двух бывших колхозных, а ныне ничейных, полностью запущенных лугов. Вдалеке на одном из них вяло кормилось небольшое черно-белое коровье стадо – одуревшие от жары животные либо обреченно лежали в траве, либо понуро стояли, повесив хвосты, не имея даже сил отбиваться ими от вездесущих кровососов…
– Молочка бы сейчас холодненького… – мечтательно протянула девочка, откидывая в сторону тщательно вылизанную обертку от шоколадного батончика.
Девочка и теперь уже была чудо, как хороша – тоненькая золотистая блондинка с большими, неожиданного цвета чернослива глазами – а в будущем твердо обещала превратиться в нестандартную, странной породы красотку. Ее брат, на вид ненамного старше, являл собой полную противоположность: невысокий, плотный, кряжистого сложения, остро напоминающий здоровый боровичок мальчишка с серьезным лицом маленького мужичка: оно еще не избыло умилительной детской пухлости, но цепкие умные глаза-буравчики, определенно, повидали больше, чем было по возрасту положено их обладателю. Особая, взрослая степенность сквозила в каждом движении этого немногословного отрока – даже в том, как он обошелся с бумажкой от своей шоколадки: вместо того, чтобы просто выбросить, он сначала основательно сложил ее вдвое… вчетверо… восьмеро – и только потом отстрелил под куст средним пальцем… На вид ему можно было дать лет одиннадцать.
На самом деле, Илье было уже целых двенадцать с половиной, и думал он о том, как хорошо было бы сейчас залезть в их погреб, его стараниями – идеально чистый, пропахший соленьями… Сейчас там стоит целебный каменный холод, который мгновенно привел бы его в себя, – ох, и счастлив же их мордатый кот, который сутки напролет сторожит там неосторожных мышей! А им с Женькой надо работать. Даже в такое адово пекло – работать, потому что лето – время создания основательных запасов на голодные времена учебного года, когда школа отнимает все светлое время, и заработать можно только урывками, – а в темноте дела так и вообще никак не идут… Женька – дурочка десятилетняя, живет одним днем и братниным умом, как птичка: поклевала – и хорошо. А ему, старшему брату, приходится обо всем думать. И мать-дурищу тянуть, и Женьку с Ленкой, и хозяйство. Бросить бы треклятую школу – так ведь нельзя: тут же опека паскудная примчится, семью на этот раз точно признают неблагополучной, а там и до детдома недалеко… Нет уж. Этого он не допустит. Пока жив, детдому не бывать… «Ничего, мы еще посучим лапками… Да что ж это машин-то нет ни одной… Чего они там, паломники эти гребаные, по жаре молиться не хотят?! Сегодня только две машины пощипали – всего и хватило-то на два литра пепси, батончики эти (нельзя больше шоколад брать, все равно тает, пустая трата) и пару мороженых… Домой-то что принесем? А в копилку? То-то и оно…»
– Вон идет машина. Желтая, номера питерские, – деловито прервала размышления брата младшая сестренка.
Она уже поднималась, поправляла выцветшее платьице, вставала наизготовку. Брат поспешил последовать ее примеру, подошел к краю дороги, поднял руку и – сплюнул. Красиво, по-взрослому, – у Асланчика научился:
– Блин, да разве это машина? Это ж «москвичонок» битый, четыреста двенадцатый! Таких уж на дорогах и не встретить почти… Там таки-и-ие лохи сидят, прикинь! Им самим бы кто подал…
Он уже собрался было опустить руку – что проку таким голосовать, в лучшем случае, только прокатят, оно надо? – но дряхлая мятая тарахтелка вдруг заморгала правым поворотником и остановилась; открылась пассажирская дверца, и немолодая, лет тридцати пяти или даже больше, кудрявая баба без особой охоты спросила:
– Дети, вам куда?
«Ну, с паршивой овцы хоть шерсти клок…» – буркнул про себя Илья, бросил острый взгляд на Женьку – и оба мгновенно «включились» в работу.
– До Ананино довезете? – жалобно запищала девочка. – Мы уже давно идем, а никто не подбирает… Устали очень… Жарко…
– Тут недалеко, километра три всего, – поддержал ее мальчик. – И сворачивать никуда не надо, мы на дороге выйдем…
Последнее было очень важно: люди инстинктивно боялись сворачивать на незнакомые проселки, поэтому для успешной работы нужно было сразу дать им понять, что ехать придется только прямо и только по асфальту, – то есть, подвезти двух несчастных деток им точно по пути, и ничего не будет стоить.
– О чем речь, ребятки! – с водительского места борзо выскочил длинный патлатый очкарик преклонных лет – сороковник, а то и полтинник точно разменял! – и бросился перетаскивать какие-то кутули с заднего сиденья в багажник. – Вот сюда забирайтесь, сумки там подвиньте… Поместитесь? Ну, поехали…
Кондея в этой дребезжащей тачке, конечно, не было, но на ходу, при опущенных окнах, ощущалось слабое движение раскаленного воздуха – дышать стало неуловимо легче. Брат с сестрой неприметно переглянулись – и Женька привычно повела свою партию:
– Илья-а-а, дай покушать, а?.. Ну, немножечко… – негромко заныла она.
– Надо, чтобы на вечер осталось. И Ленке еще дать. Она тоже голодная, – как бы урезонивая, отозвался мальчик.
– Ну, Илья-а-а… Ну, немножечко… Ну, как я пойду голо-одная… – нудила свое сестренка.
– Ладно. Только чуть-чуть откуси, – как бы сдался на уговоры старший брат, доставая из кармана обрезанных «под шорты» джинсов замурзанную черную горбушку.
Облизав ее слегка, Женька вновь завела свою шарманку:
– А чего она такая чё-о-рствая?.. – в голос она умела ловко подпустить слезу.
В ответ Илья очень натурально изобразил раздражение, громко зашептав:
– А где я тебе свежую возьму? Скажи спасибо, что эта осталась… И тише ты… Перед людьми стыдно…
На этом месте представления хозяева машины обычно вмешивались в разговор – особенно, если среди них присутствовали женщины. Осечек почти никогда не случалось – на этот раз все тоже пошло, как по маслу:
– Господи, дети, вы что, голодные? Игорь, они какую-то корку на двоих делят… Мальчик, мальчик, там сумка рядом с тобой… Посмотри сверху, в ней зефир и печенье… И лимонада бутылка… Сейчас я стаканчики найду… Вы кушайте, кушайте, не стесняйтесь!
Небольшая загвоздка заключалась в том, что ни зефир, ни печенье сейчас не полезли бы в горло никому из ребят, с утра уже изрядно напихавших в себя и сладкого, и липкого, – они бы, скорей, по соленому огурцу съели – но случай такой, как, впрочем, и большинство других, был у Ильи давно предусмотрен:
– А можно мы… Это… Немножко печенья и зефира лучше с собой возьмем… Для мамы… Она у нас больная лежит, уже сколько не встает… А батя – что ему! – бухает с утра до ночи… Мы в магазин ходили за три километра, думали, может, опять в долг хоть хлеба отпустят… А они не отпустили… Говорят, пока не вернем, больше ничего не дадут…
После этой фразы Женька, как всегда, начала тихонько, как бы стесняясь, всхлипывать.
Мужик не выдержал даже раньше, чем его баба:
– Наташа, у нас есть деньги? Сколько вы в магазине должны?
Она уже суетливо шуровала в своей сумке, и на свет скоро явилась лиловая пятихаточка и пара сотенных:
– У меня больше нет… Честно… – краснея, прошептала завитая баба. – Иначе обратно до Питера не доедем, надо же на бензин…
Илья безошибочно определил по голосу, что тетка не врет, – правда, на всякий случай гуднул обиженно, что должны-то они полторы косых, но, когда женщина виновато пожала плечами, настаивать не стал: ладно, семьсот деревяшек и вкусняшки с них слупили – и то дело, утренние две девки из синей «ауди» вообще сто рублей дали мелочью и велели проваливать, даже до проклятого Ананино не довезли…
Грязно-желтый «москвич» поковылял себе дальше в сторону лавры по пегому, уже чуть ли не мягкому от жары асфальту, а брат с сестрой остались у поворота на совершенно ненужное им Ананино, где зато были свалены с незапамятных времен серые гвоздистые доски, настолько трухлявые, что никто не польстился на них ни для какой хозяйственной надобы. Над досками торчала одинокая, оранжевая от старости лиственница, дававшая ощутимую тень, поэтому Илья с Женькой одним из своих «пунктов отдыха» этим летом считали именно поворот на Ананино: и посидеть не на голой земле, и от красного солнышка заслониться. Теперь, если поймать следующую машину, то нужно было просить подбросить до Пырьево – там вообще скамейка на остановке под крышей, очень удобно. Едущие через Изборск на Печоры машины с питерскими номерами, как правило, везли в монастырь паломничков – и те, понятное дело, рады были угодить голодным почти что сироткам: лохи верили, что в Небесной бухгалтерии им это засчитают за доброе дело и взамен, особенно не мешкая, пошлют на облаке то, что они намеривались у Боженьки выпросить. Поэтому почти каждая машина, перед которой ребята голосовали, с готовностью останавливалась – ну, а там уж делом техники было раскрутить на живые бабки и сытный хавчик богатых земляков обоих Президентов. Следующий «прогон» после Пырьева вел до Залесья, где стояла густая, в обычные лета даже влажная рощица, а далее они ехали до очередного поворота – на Каменец. Оттуда был уже только путь обратно – в первой же машине они сразу ехали почти до Пскова: их деревня Мотовилиха отстояла от города всего километров на семь. Опытным путем Илья еще в прошлом году вычислил, что на пути домой работать «перегонами» не имеет практического смысла: уже побывавшие в лавре верующие, рассовав наличность по церковным кружкам, как правило, считали свою норму милостыни и добрых дел с лихвой выполненной, да и поистратившиеся они уже были, в обязательном порядке везя с собой свечи-иконы-сувениры, а дорогие сыры-колбасы-семги мирно в их желудках переварились. Только и проку от них, что без разговоров подвозили до родной деревни; если иногда дети, поведясь на слишком уж благочестивый вид своих благодетелей, все же пытались разыграть перед ними обычный нехитрый спектакль, то лучшее, что они за все годы получили на обратном пути, была картонная, в четверть тетрадного листа, иконка Ильи-Пророка, которую с видом фокусника извлек однажды из сумки благостно улыбавшийся бородатый дядька на черном «мерине».
Но сегодня машины что-то плохо останавливались: наверное, имевшиеся в некоторых кондиционеры обеспечивали пассажирам такую блаженную прохладу, что те просто боялись распахивать дверь, чтобы в салон не рванулся, как из жерла вулкана, нестерпимый жар…
«А может, мы уже не такими маленькими несчастными детками выглядим? – забеспокоился вдруг Илья, глядя на Женьку, которая, вытянув на досках длинные, как у модели, загорелые ноги, как ни в чем не бывало, трескала розовую зефирку, запивая ее теплым дешевым лимонадом. – Сколько нам так еще можно будет работать? Ведь растем же оба – скоро малолетками не прикинешься… Ну, два года еще… Ну, три… Надо будет Женьку как-нибудь более по-детски одевать… Косу, что ли, пусть отпустит и бантик на конце завяжет… А я себе челочку подстригу – типа, мальчишечка… И все равно больше трех лет протянуть не получится… Мне пятнадцать стукнет, а ей тринадцать – не больно-то разжалобишь – скажут: а чего не работаете? Положим, я к Асланчику смотрящим над нищими наймусь, стану в Пскове кантоваться, что-нибудь да заработаю… Аслан, конечно, молодец мужик – три рабыни на трассе, четверо нищих у Псковского кремля, все увечные, как положено: двух афганцев-колясочников на ширялово подсадил, да двух баб спившихся завербовал – он им спящих младенцев раз в три месяца меняет. Вот и вчера – какого нового киндера у него видел – загляденье! Щекастый, кровь с молоком, такого месяца на четыре точно хватит, больше-то ни один не выдержит этих сонных уколов… Бомжиха какая-то за ящик пива продала – сама и не знала, что беременная, пока рожать не начала, во как! Но догляд за нищими и «плечевыми» на трассе все равно нужен – Аслан уж сколько раз говорил, что едва не на части с ними разрывается, а чуть недоглядишь – они весь доход раз – и схоронят куда-нибудь, мерзота! Иди потом, вытрясай… Вот и попрошусь к Аслану в надсмотрщики, лишнего не возьму, работать буду по совести, сам опыта наберусь – а там и Женька, глядишь, "возраста согласия" достигнет…».
Илья перевел глаза на разомлевшую девчонку, жмуро пялившуюся на недоеденную зефирину, которую скользко теребила липкими пальцами. Он привык к сестре за последние десять лет – и с ложки случалось кормить, и попу подтирать, и занозы из пяток выковыривать – но теперь попытался посмотреть на нее отстраненно, по-мужски. Оценил и вьющиеся светлые волосы, и золотистую кожу с невинным румянцем, и «незаконно» черные туповатые глаза в тяжелых, словно густой тушью тронутых ресницах… У нее уже имелась заветная девичья мечта: поскорей вырасти и встать на трассу Петербург – Киев, такой же нарядной, непременно в красных туфлях на платформе, черных ажурных чулках и блестящей стеклярусом мини-юбке, наведя на лицо черно-сине-пунцовый «боевой раскрас»… Перед ней будут останавливаться дорогие глянцевые машины, в которых густобровые красавцы станут пихать ей в декольте десятидолларовые бумажки. А доставить им удовольствие ничего не стоит – она уже на бананах прекрасно натренировалась, чтоб следов от зубов не оставалось, а остальному Асланчик научит… Илья понимал, что, пока Женька не отучится девять классов, на трассу ее не поставишь: учителя прознают, сразу опека нагрянет – и привет. А вот с шестнадцати лет – можно, Аслан подсобит, у него все схвачено, сведет, с кем нужно, даст хороший старт и надежную крышу, особенно, если к тому времени Илья у него пару лет смотрящим проработает. А Женьку года через три, когда малявку изображать она уже не сможет, он Аслану как бы подарит на время: пусть попользуется, пока свеженькая, да и премудростям ремесла подучит, а как надоест – тут как раз и для трассы время подоспеет. Аслан добро помнит и долги отдает строго: поставит сеструху на хорошее место, на первых порах поможет Илье раскрутиться… Потом и докупить можно будет какую-нибудь… Ну, да это ладно. Так далеко парнишка не загадывал – ему главное было, чтобы мамаша еще шесть лет прожила, пока он совершеннолетним не станет и не сможет оформить законное опекунство над сестрой, – потому что, если мамахен двинет кони раньше, – плохи их дела: заберут в детдом, там не разбежишься…
А мамахен у них была совершенно особенная, да и сами они – «люди не местные».
Цветные проблески в памяти Ильи относились, наверное, к очень раннему возрасту: иначе откуда бы взялась там какая-то тесная и кривая белая клетка с пятнами игрушек на полу и зеленой негромко тренькавшей неваляшкой по имени Ваня – ведь это, не иначе, был его детский манеж? Потом для Женьки купили совсем другой, побольше и розовый, его-то он хорошо помнил. Но уже лет с четырех мальчик вполне осознавал себя как полноценную личность, сравнивал с другими, даже задумывался о будущем – правда, все больше мечтал, но вовсе не о том, чтобы со временем превратиться в двуногую черепаху атлетического телосложения с цветной маской-банданой на плоской тупой башке или синего с красным гуманоида со страшными глазами, скачущего по зеркальным небоскребам, – как делало большинство его детсадовских друзей, меривших жизнь по героям культовых мультфильмов. Нет, четырехлетний Илюша уже научился легонько презирать все то, что заведомо не могло сбыться, и твердо знал, что лично у него, когда он станет взрослым, будет много денег, на которые он купит не склад шоколадных батончиков и чипсов, а собственный каменный трехэтажный дом, большую черную машину и бассейн. Последнее потому, что любил и умел плавать, наученный еще молодой и хорошей мамой в маленьком безопасном озере «на даче» – той самой даче, которая стала их единственным домом теперь, когда вдруг куда-то исчезла огромная, светлая, казалось, залитая солнцем даже в самые зимние, самые пасмурные дни петербургская квартира…
Теперь, к двенадцати, он с горькой ясностью понимал все: даже то, что мнимое солнце в их навеки утерянной квартире было следствием сверкания бежевых с золотом обоев, которыми мать оклеила три комнаты огромной сталинской квартиры, унаследованной от родителей: дед-генерал в отставке получил ее в свое время от государства вполне законно. Честно прослужив всю жизнь на ядерном полигоне, он умер от рака крови достаточно рано, прихватив с собой и скорбевшую супругу, так что оба они не успели измучить своей немощью красавицу-дочь, свет в окошке родителей. Зато успели достойно выучить ее на филфаке петербургского Университета. И замуж выдать позаботились – за приличного молодого человека, сына друзей детства, который и обеспечил ей с разлету в законном браке двоих сахарных деток – бутуза Илюшу и куколку Женечку, младше его на полтора года… И который еще через год бежал из ее респектабельной квартиры очертя голову, как из чумного барака, радуясь, что удалось вовремя унести ноги от сумасшедшей дуры и стервы.
Насчет мамы Илья тоже очень скоро перестал заблуждаться. Золотой, как обои в детской, период под названием «Моя мама самая добрая и красивая» миновал, кажется, еще до четырехлетнего рубежа в его жизни, во всяком случае, в средней группе детсада он уже твердо знал, что его мама – не как все, а с большим «прибабахом». Хотя ребенок никогда не видел никаких других форм бытия и даже представления о чем-то ином не имел, он ясно чувствовал, что существование, которое ведет их с Женькой мама, которым она гордится, считая признаком избранности, на самом деле – не что иное, как паразитирование на самом теле жизни. Такими понятиями он, конечно, не оперировал, просто всеми фибрами ощущал общую ненормальность, обосновавшуюся в их доме «насовсем», как приехавшая погостить в Москву дальняя родственница из какого-нибудь Выдропужска постепенно обживается в большой гостеприимной квартире среди радушных хозяев, – и вот уже одна комната прочно «ее», и она принимает собственных провинциальных гостей, а через несколько лет, глядишь – а настоящие хозяева как-то незаметно умерли, бывшая смешная приживалка уж и одета по-столичному, и на порог не пускает законных наследников… Такой недолгой гостьей казалось, наверно, родителям молоденькой тогда-еще-не-мамы, а просто девушки Люды ее странное увлечение стихотворчеством, принятое поначалу за оригинальное хобби, соответствующие знакомства в каких-то непостижимых литобъединениях с заведомо беспутными, но экзотическими, как варан в стеклянном аквариуме, существами мужеска пола с неуставными прическами… Потому что – ну, не может же быть! Девочка подрастет, поумнеет, получит диплом, устроим ее переводчиком в консульство… А пока пусть поиграет в поэтессу, пока молоденькая…
Но прекрасно смогло. Своему навязанному родителями мужу – неинтересному и понятному, как тарелка борща, офицерскому сыну – она очень быстро начала неразборчиво изменять с «близкими по духу» темными личностями, носившими то галстук бабочкой, то женскую косу, то бороду до пупа. Сознание ее старшего ребенка тогда еще не включилось полностью, и Илья просто пугался ночных родительских скандалов за стеной, сопровождавшихся захлебывающимся визгом матери, – и наутро с ужасом вглядывался в ее безобразное после ночных слез, похожее на мятую несвежую подушку лицо, тихо ненавидя отца как причину страданий тогда еще самой доброй и красивой мамули. Кстати, незаплаканная, она в те годы действительно была хороша – тонкая, чуть смугловатая, высокоскулая, с длинными серыми глазами и скользкой текучестью гладких медовых волос.
А вот доброй не была никогда и ни к кому. Это Илья только теперь хорошо понимал, а там, в Питере, радовался, что жизнь у них яркая, как мамины длинные расписные платья, и привольная, потому что брата и сестру, когда забирали их из «садика», никогда не ругали и не гоняли спать, как других детсадовских пленников, рассказывавших страшные истории про «батю» с ремнем, с помощью которого злодей загонял чадо в постель, обидно выключая мультик на полувзмахе Русалочкиного хвоста. Нет, когда мама или кто-то из ее друзей, которых воспитатели уже знали и, не моргнув, выдавали им детей, приводили Илью и Женьку вечером домой, то по дороге обязательно покупали каждому мороженое или коробочку сока – а дома всегда ждал какой-нибудь необычный ужин, причем, есть его никто не заставлял: ребячье «Не хочу!» уважалось точно так же, как взрослое, но и ответственность за него возлагалась на отказавшегося от угощенья, потому что альтернативой предлагаемой еде чаще всего был урчащий от голода живот. Так ребята с удовольствием ели экзотическое фондю с мягчайшей булкой и копчеными колбасками, которое весело готовили мамины гости; макали, ловко ухватив за хвост, жирных королевских креветок в теплый оранжевый соус; а когда однажды кто-то принес серебристое ведро со льдом, полное, как сначала показалось детям, шероховатых камней с залива, то, с удивлением узнав, что это «домики» устриц, которых положено есть живыми, храбро учились вскрывать пестрые раковины острым ножом (оба сразу порезались, но были быстро и без сюсюканья заклеены пластырем), поливать лимонным соком и глотать живыми, не жуя, холодных, скользких, пряно-солоноватых тварей… Дети сидели в гостиной за большим круглым столом вместе с дружелюбными взрослыми и чьими-то разновозрастными отпрысками, пока это нравилось, и слушали, как мама, красиво жестикулируя смуглыми, длинными, унизанными серебряными браслетами руками в широких шелковых рукавах, глубоким низким голосом выпевала свои стихи: «Горе мне! Я слишком нелюбима! И тоска – сама любить умею…». Когда молодняку это надоедало, кто-нибудь весело отводил его, в восторге скачущего вокруг, в соседнюю комнату, где полстены занимал плоский черный экран – и сразу вспыхивал мультиками, которым не было конца. Часто зрители так и засыпали вповалку на диване, вперемешку с маленькими шелковыми подушками, а потом, сонных, их разбирали – или не разбирали, оставляли, как есть, до утра – беззаботные родители…
Веселая была жизнь в солнечной квартире в Питере, на нее и сейчас, правда, все реже и реже, с щемящим сердцем оглядывался считавший себя уже вполне взрослым Илья, как смотрят на родной, уже подернутый туманом берег с кормы корабля, насильно утаскивающего тебя в чужие негостеприимные земли. Оглядываться было отчетливо больно, потому что теперь-то мальчишка знал все. Ему никто не рассказывал подробностей, но цепким умом, унаследованным, наверное, от канувшего в неизвестность отца, он сумел, наблюдая неумолимое настоящее, вспоминая обрывки разговоров и сопоставляя все с прошлыми событиями, представлявшимися своего рода ступенями вниз, сделать множество очень верных выводов. Например, он понимал, что мать его, окончив Университет и выйдя замуж под давлением родителей, никогда и нигде с тех пор не работала, потому что просто не могла: есть люди, понял Илья, у которых так безнадежно расслаблена воля, что они не пригодны совершенно ни к чему созидательному, – до такой степени, что им даже коробочки клеить нельзя поручить. Это захребетники по жизни, но в случае его матери – глубоко самовлюбленные захребетники. Так Людмила вполне искренне воображала, что держит элитарный «литературный салон», исходя при этом пошлыми стишатами, которые обрушивала на головы уже собственных нахлебников, которые, поедая купленные и приготовленные ею мидии, естественно, хвалили неизбежную к ним приправу в виде слезливой поэзии хозяйки дома. Она откармливала неуемную гордыню, вербуя преданных почитателей своего таланта на средства от продажи родительского наследства – фамильного серебра всех мастей, материнских и обеих бабушек «настоящих» ювелирных украшений, бесценного пейзажного янтаря и ожерелий из вишневых бомбочек натурального коралла, антикварных безделушек, пришедших разными путями, маленькой, но убедительной коллекции пейзажей и натюрмортов средней руки художников девятнадцатого века, огромного дедовского собрания редких лаковых миниатюр, безжалостно шерстила родительскую, кровью собранную библиотеку, выуживая и сбывая за бесценок раритетные букинистические издания…
На вырученные деньги она кое-как растила детей, сдав их в государственный детский сад, а за его пределами особо не балуя: обоих неизобретательно называла «котенок» и иногда, словно, спохватившись, усиленно наглаживала по голове; покупала себе экстравагантные побрякушки из дешевого серебра, керамики или металла, шелковые платья до пят, расписанные батиком шарфы, остроносые туфли и широкополые шляпы, не уставая повторять, что желает сто лет спустя организовать в упаднической России новый Серебряный Век. Ну, а еще она сверхщедро содержала бесконечных жадных, едва ли не локтями друг друга расталкивавших любовников. «Трахалей», как теперь без обиняков называл их и про себя, и вслух ее старший сын. Разумеется, все они были непризнанными гениями, каждый в своей области – от ядерной физики – через авангардное искусство – до высокой кухни – потому что только таких людей притягивала к себе ее одаренная натура, – это Людмила не уставала повторять перекошенным ртом даже теперь, когда, в тридцать пять лет полупарализованная, беззубая, седая, почти всегда пьяная и в лохмотьях, лежала на продавленном диване в деревенском доме с дощатым полом и потолком, и все еще царапала левой рукой карандашом в блокноте все новые и новые стихи-клоны… «У меня миссия – понимаешь ты это?! Миссия! Впрочем, ты еще маленький…» – горько хрипела она, когда сын без обиняков советовал ей: «Хватит уже выпендриваться-то. Про тебя уже давно всем все понятно».
Конец разудалой кутерьме пришел через год после того, как Людмила родила третьего ребенка – болезную девочку Лену – от дежурного возлюбленного, на котором вдруг тяжело и страшно помешалась. Даже тогда восьмилетний умный Илья и шестилетняя от природы дурная Женька понимали, что мутный красавчик Феликс презирает и едва терпит их отчаянно лебезящую перед ним мать – до такой степени он этого не скрывал. Но она, словно опоенная приворотным зельем, швыряла колоссальные деньги, чтобы удержать милого при себе, самым ничтожным образом пресмыкалась перед своим идолом, забросила детей навсегда и поэзию на время, превратившись в жалкую самку, одержимую вечно ускользающим самцом. Феликс бросил Людмилу, предварительно ударив по лицу и оскорбив последними словами, после того как она не смогла купить ему новую машину взамен разбитой в лепешку не то второй, не то третьей, потому что банально кончились деньги, а продать было уже почти нечего… Кроме того, Людмила мимоходом успела приучиться запивать коньяком их частые размолвки, в результате чего постоянно находилась слегка «под мухой», чем вызывала дополнительное к себе отвращение… Очнувшись от этой любви, как от обморока, она поняла, что жизнь надо срочно вытаскивать из-под откоса, – и кто-то посоветовал любимой поэтессе продать огромную квартиру на Московском проспекте, купить маленькую «трешку» в спальном районе, положить существенную разницу в банк и скромно жить с детьми на проценты, укротив, сколь возможно, свои желания и аппетиты.
Может, все еще и выправилось бы, если б правильно сошлись звезды, только уж слишком лакомым куском оказалась родительская квартира… Что случилось, Илья не знал, да и знал бы – по малолетству не разобрался бы. Одно оказалось несомненным: его мать грубо «кинули» мошенники-риелторы и какие-то подставные покупатели, оставив без квартиры, – ей едва удалось вывезти последние ценные вещи – и без копейки. Помощи ждать было неоткуда: полностью никчемная, никому не нужная сама по себе, без прилагающегося фондю или автомобиля, который можно было безнаказанно разбить, услышав в ответ лишь: «Ах, ты, мой любимый шалунишка!», Людмила могла только горестно и пока еще театрально заламывать красивые руки и призывать кары на головы обидчиков и бывших преданных друзей, из которых ни один даже не позвонил. Она стояла, заплаканная, недоумевающая, поддатая и опустошенная перед тремя детьми, которых надо было кормить и учить, – девятилетним, семилетним и годовалым – посреди кружевной, пронизанной настоящим, а не как в Питере, солнцем веранды, в тучные годы пристроенной к добротной бревенчатой избе-пятистенку, которую ее родители купили когда-то как дачу в районе Изборского заповедника. С этой дачи они так осенью и не съехали. Потому что ехать было некуда.
Небо, с овчинку размером, насмешливо глядело на четверых изгнанников с высоты.
Мать воспрянула духом похвально скоро, должно быть, решив от неопытности, что, раз цены в глубокой провинции значительно ниже, как ей вначале померещилось, то и жизнь здесь можно будет обставить пусть не с прежним размахом, но хотя бы с прежними претензиями. Вообразив себя кем-то вроде пострадавшей за искусство и едва ли не сосланной в дальнее имение за свободолюбивые вирши (благо Пушкинский заповедник находился примерно в ста километрах), Людмила принялась деятельно сплачивать вокруг себя сельскую творческую интеллигенцию, для чего регулярно ездила на своей ненадолго уцелевшей машинке в Псков – продавать то ценное, что еще оставалось. И творческая интеллигенция охотно потянулась за обильной дармовой выпивкой, несла простенькую закуску, да и вообще, пофилософствовать с явно чудившей богатой питеркой было еще внове. Вечерами, за действительно сосланным в имение, в отличие от хозяйки, дедовским столом мореного дуба собирались новые надежные друзья: седовласый директор поселковой школы Виктор Петрович, приходивший всегда с аккуратным блокнотиком стихов, – к счастью, не собственных, а просто любовно надерганных за десятилетия из разных источников, продвинутый местный егерь Иван, в свободное время писавший акрилом по памяти знакомых лосей и зайчиков, белобрысые тезки Вали – пара стеснительных учительниц, сочинявших рассказы с местным колоритом, и громогласный Стасик – густо засыпанный перхотью журналист районной газеты, из последних сил балансировавший над пропастью неминуемой смерти от алкоголизма, – то есть все-таки ухитрявшийся после попойки собраться, встрепенуться и уйти не в последний роковой запой, а в родную редакцию. Общий градус бесед тоже ощутимо снизился, толковали все больше об урожае яблок, да решали насущный ребус: надумает ли Президент предложиться на третий срок. В любовниках у матери побывали по очереди все трое мужчин, причем, не обошлось без жестокой драмы с разбитым сердцем одной из Валь, пытавшейся публично выпить вовремя отнятый у нее пузырек сердечных капель…