Kitobni o'qish: «Плюс-минус вечность»
…аще кто не родится водою и Духом,
не может внити во Царствие Божие.
Иоанн, 3.3
Опоздала твоя ловитва…
А. Маничев
Глава I
Придет вода…
Прямо в день переезда на дачу приключилось досадное недоразумение: вода подкралась совсем незаметно – и отрезала его плоский камень от берега. Илья очнулся, только когда небольшая случайная волна тяжело плеснула прямо у него под ногами – он инстинктивно подпрыгнул, едва не опрокинув шаткий этюдник, огляделся и присвистнул: берег залива оказался теперь не менее чем в пяти метрах! Сам же горе-художник стоял, словно на мокрой спине заснувшего кита, и вокруг закипала липкая, как на кружке с пивом, желтоватая пена… Винить было некого – сам увлекся первым летним этюдом, изображая поманившую классическими красками вечернюю зарю над большой водой, – а закатное солнце, зависшее над недалеким Кронштадтом, напомнило вдруг его любимый елочный шар, гладкий, золотисто-оранжеватый, который Илья сам всегда ревниво вешал на елку, выбирая ему почетное место… Ну, и не удалась сложная растушевка – слабое его место – переусердствовал с оранжевым кадмием, лихорадочно перебеливал, боясь упустить неповторимую игру света на воде и небе; упустил, конечно, дописывал по свежей памяти, злясь на себя, – оттого еще и пропорции нарушил: угрожающе огромной и черной вышла эта странная широкая башня со срезанной верхушкой, – или что там, церковь, что ли, бывшая у них прямо в центре острова… Не съездишь, не проверишь: Кронштадт – город закрытый… В общем, холст запорол, предстояло его перегрунтовывать и писать поверх, а уж красок сколько извел…
Юноша наскоро складывал этюдник, стоя уже по щиколотку в воде, полный неприятного предощущения обратной дороги в мокрых кедах… Или босиком пойти? Ага, там на дороге острый гравий, а подошвы ног, за зиму барственно облагородившиеся, порозовевшие, загрубеют еще нескоро… На берегу пискляво хихикали две девчонки-малолетки – одна городская, белая, хорошо кормленная и причесанная, другая местная, с неровными бледными лохмами, уже прихваченная неистребимым загородным загаром и обляпанная некрасивыми сероватыми веснушками – будто кто-то взял, да и тряхнул ей в лицо грязной кухонной тряпкой. Холеная, залюбленная родителями дачница и периодически для порядку побиваемая отцом с матерью хозяйская дочь – дружба их продлится ровно до тридцатого августа… Видели ведь, подлые, как подходит коварный прилив, могли бы и крикнуть… Закинув этюдник на плечо, Илья с размаху шагнул в воду, решив, что пуганет их как следует, лишь только выберется на твердое, – но позорно увяз обеими ногами в густой темно-зеленой тине, которой тут два часа назад и в помине не было! Пока выпутывался, сделал неловкое движение – этюдник предательски соскользнул с плеча и шлепнулся в воду. Школьницы уже откровенно корчились на песке от смеха в нескольких шагах от страдальца, ужасные и недосягаемые, – и он уже не представлял, как сейчас грозно замахнется на них этюдником, заставив нахалок с визгом умчаться, а боялся, как бы они не заметили отчаянные слезы унижения, так и брызнувшие у него из глаз, и сами бы не заплакали – от жестокого хохота…
Илья подошел к своей калитке в молочно-серебристых сумерках, предшествовавших молодой еще, не созревшей к началу июня до полноценной матовой жемчужности белой ночи. Нестриженые кусты сирени за забором были сплошь покрыты гигантскими фиолетовыми гроздьями, свисали на улицу, перли наружу поверх плотно пригнанных досок, словно чудовищный черничный пирог уходил из формы, и казалось, готовы были сломать преграду, вырваться, затопить собой все вокруг… Он пригнул к себе первую попавшуюся ветвь и зарылся туда лицом, почти со сладострастной жадностью вдыхая густой, жирный и приторный дух… Рот наполнился слюной, и отчетливо наметилась эрекция. Она теперь стала подкарауливать везде, возникала на ровном месте, и толчком могло послужить что угодно – даже такое невинное занятие, как вдыхание аромата цветов… Аввакум в таких случаях зажигал три свечи и держал на них голую ладонь до тех пор, пока страсть не унималась. Илья тоже однажды попробовал, решив, правда, что на первый раз и одной свечки хватит, – и сразу взвыл – коротко, но таким дурным голосом, что мама, кормившая ночью маленького Кимку, прибежала прямо с ним на руках, одной рукой кое-как ухватив младенца, а другой сжимая промокший халат на груди. Экстремальный метод, правда, незамедлительно оказал желаемое действие, но воспользоваться им вторично отрок так больше и не решился… Он отбросил ветку и перевел дыхание. Ночь отрезвляюще грянула соловьиными любовными излияниями, ранее не замечаемыми, сходившими за род тишины. В мокрых кедах хлюпала балтийская вода, холодные влажные брюки из парусины липли к тощим напряженным голеням…
Юноша распахнул калитку и пошел садом по растрескавшейся мощеной дорожке – туда, где за колючей громадой шиповниковой стены мирно горела ярко-голубым длинная кружевная веранда, затянутая старым, но изрядно отведавшим синьки тюлем. Смутно доносился глуховатый рокот мужского голоса, уютный женский курлык, детское умиротворенное лопотанье… Отчим дядя Володя, мама и двухлетний братец Кимка, отоспавшийся днем в саду под марлевым пологом, отчего и в полночь излучавший здоровую энергию, отужинав, тихонько возились на веранде. Ну, а шестилетняя сестренка Анжелочка, братнина любимица, находилась в том возрасте, когда ребенка уже можно уложить спать насильно, – мама и уложила ее, как всегда, в восемь, с педагогически строгим лицом отвергнув дочкино нытье. Илья вспомнил мимоходом, что ему-то в совсем детские его годы, летом позволялось бодрствовать на час, а то и на два дольше, чем зимой, – но ведь он долго был у родителей единственным, ему исполнилось уже девять, когда родилась сестра. А потом отец неожиданно бросил семью – просто собрал вещи и ушел к другой женщине – и маме, сразу приобретшей разительное сходство с зайчихой-подранком, стало вообще не до указаний, когда сыну спать ложиться… А тот и не ложился: сидел над альбомом рисования и ждал папу, в полной уверенности и с искренним убеждением – ведь тот так твердо и нежно, с оттенком суровой мужской без вины виноватости, сказал при прощании: я с мамой расхожусь, а не с тобой; ты мне как был сыном, так навсегда и останешься. И не пришел вообще никогда. Ни разу. Через четыре года Илья сжег тот альбом дома в унитазе коммунальной квартиры. Отрывал по нескольку листов, комкал на совесть и подносил спичку… Мужчина и мальчик ловили зеленую губастую рыбу, плыли на сером корабле под красным флагом, стояли на сиреневом снегу и смотрели в небо, где летел маленький и гордый шарик-спутник о трех лучах, на совесть выписанный серебрянкой; статный преподаватель рабочей изостудии, из удалых и серьезных фронтовиков, похлопывал ученика по плечу и обещал, что из того выйдет толк. В уборной летали черные хлопья обугленной бумаги, из-под двери валил горький дым, воняло гарью, и соседи грозились вызвать милицию…
Этот замечательный каменный дом с кое-где осыпающейся штукатуркой и запущенным, но самостоятельно и обильно плодоносящим садом был построен еще до войны и принадлежал дяде Володе, перейдя к нему от его собственного отца, профессора неких непроизносимых наук, – и они проводили уже второе лето здесь, в сорока километрах от Ленинграда, на берегу чистого и теплого залива, иногда, при ярком солнце, иссиня-виридонового, но чаще все-таки цвета старого серебра с переходом в индиго ближе к горизонту. В этом году, отвратительно переболев поздней весной инфекционным гепатитом, Илья неожиданно получил будто щедро выданную кем-то добрым компенсацию за мужественно перенесенные в Боткинских бараках некрасивые муки: болящего вдруг освободили от выпускных экзаменов за неполную среднюю школу, что и позволило ему теперь с некоторым злорадством вспоминать о навеки покинутых одноклассниках, вынужденных париться сейчас в городе, трепеща от самых неприятных ожиданий. А он через две недели просто приедет за свидетельством и – да, уже есть такая договоренность! – заберет свои документы из опротивевшей школы, где будущие работяги с презрительной завистью прозвали его Мазилой, и будет принят в уважаемую сто девяностую, откуда прямая дорога в высшее художественное училище имени Мухиной…
– Опять? – стальным голосом сказала мама и подняла глаза от пяльцев, где на тугом полотняном круге успели за вечер расцвести четыре ультрамариновых колокольчика.
Илья раньше не задумывался – красивая ли его мама, и только в последние пару лет как-то вдруг осознал, что нет, не очень: умытая и одетая в халат, она выглядела… Никак не выглядела. Ну, может быть, напоминала зимнюю белку: такая же серая, с маленькими темными глазками и мелкими зубками грызуна; в довершение сходства она и орехи могла бесконечно щелкать. Маму звали Анной, ей исполнилось тридцать пять – весьма зрелый, по мнению сына, возраст – родив троих детей, она не то что растолстела, а благостно округлилась с головы до ног, и, зная о своей природной невидности, практически никогда не являла себя людям в первозданном виде. Вот и теперь, поздним летним вечером в старом загородном доме, в кругу семьи, она тоже не позволяла себе никакой затрапезности: в ее высоко взбитых волосах алела шелковая лента, глаза и губы были умело и тщательно подведены, а платье, хотя и дачное, ситцевое, радовало глаз ярким желто-черным узором. Создавалось впечатление, что женщина пришла в гости и непонятно почему схватила чужое вышивание…
– Опять? – еще строже повторила она.
Только на первый взгляд казалось, что на такой вопрос она не имеет права, – ведь это впервые ее старшее дитя пришло домой мокрое по колено. Но мать и сын прекрасно друг друга поняли: сырые позеленевшие брюки прекрасно вставали в один ряд и с ожогом ладони, который долго гнил и мок перед тем, как затянуться, и с месяцем, непреклонно проведенным Ильей на черном хлебе и воде, что повлекло за собой тяжелый обморок на уроке физкультуры, и с ужасным прошлогодним его заплывом далеко в залив, почти к фарватеру, когда только случайно подвернувшаяся моторная лодка, управляемая рыбаком-любителем, спасла подростка от неминуемого утопления, и доставила на берег – посиневшего, трясущегося, покрытого крупными частыми пупырьями от переохлаждения… Сын скупо объяснял ужасавшейся матери, что «работает над собой», мечтая полностью победить страх, выковать себе железную силу воли, искоренить малодушные порывы и само норовистое тело подчинить будущему несокрушимому характеру. Понимал ли он, что может утонуть, когда суровым кролем греб перпендикулярно берегу, держа курс на едва видимую на горизонте в хорошую погоду белую полосу Сестрорецка, – комкая мокрый платок, спрашивала мама возвращенного к жизни беспечного пловца. Илья честно отвечал, что да – не дурак же он – но сознательно хотел пересечь некую «точку принятия решения» – чтобы иметь право самому себе гордо сказать впоследствии, что не сдрейфил. «Когда – впоследствии?! – не выдержал и гаркнул обычно осторожный с «не своими» детьми отчим, глядя, как его жена напрасно пытается унять нервные слезы. – И где, по-твоему?!! На дне морском?!!». Мальчишка часто заморгал: о таких подробностях он не подумал, находясь еще в том возрасте, когда смерть – настоящую, безвозвратную, беспросветную – на себя еще не примеряют. Примеряют – воображаемые обстоятельства смерти (а именно – героические, достойные всяческого подражания), то есть – жизнь…
– Нет, мама, это я случайно… Прилива не заметил, когда на камне этюд писал, – безошибочно ответил сразу на весь ее мгновенный внутренний монолог Илья. – Ой, а что это с котом, а?
Заметив вошедшего на веранду Любимого Хозяина, с низкой тахты сполз их большой гладкошерстный Барс – действительно такового в лучшие свои дни напоминавший: густо-коричневого леопардового окраса, с белоснежной грудью и при богатых выразительных усах. Но сейчас он выглядел жалко и страшно, словно смертельно раненый боец, своими силами пытающийся убраться с поля своего последнего боя. Еще днем переливчато-атласная шкура стала вдруг похожа на старую линялую кацавейку, обычно благодушная морда имела вид трагический и удивленный. Кот еле нес себя к оторопевшему Илье, едва переставляя еще сегодня утром мощные широкие лапы и волоча поникший растрепанный хвост.
– Барсик, ты чего это?!! – в ужасе кинулся к нему юноша, и кот беспомощно ткнулся мокрой мордой ему в ладонь. – Он же заболел! С ним что-то случилось! Есть тут где-то ветеринар?! Мама!!! Дядя Володя!!!
– Ты бы, может, грязные кеды сначала снял?! Я с самого утра тут мыла-скребла, только сейчас присела! – отозвалась мать.
– Труд домохозяйки не всегда заметен, но это не значит, что его можно не уважать, – спокойно поддержал отчим, на ходу понижая голос, потому что неугомонный Кимка у него на коленях как раз было притих, намереваясь уютно приступить к засыпанию в отцовских руках. – И незачем так орать, когда брат спать хочет.
– У нас Барсик умирает!!! Вы что – не видите?!! – отчаянным шепотом взвыл Илья. – Надо что-то делать!
Именно в эту секунду он с ужасающей ясностью понял, что кот действительно умирает и, более того, не умер до сих пор лишь потому, что ждал хозяина, чтобы проститься: животное даже силилось замурчать из последних сил, но мешали какие-то неостановимые внутренние спазмы. Рядом случилась кошачья мисочка с водой, паренек сунул ее Барсику – благодарно глянув, тот принялся хрипло лакать…
– Мамочка… – совсем по-детски воззвал Илья, оглушенный своим таким внезапным несчастьем. – Сделай что-нибудь!
Анна подняла глаза:
– А что я могу поделать? Он, наверно, съел что-то… Не спросишь ведь… Пройдет… Молока вон налей ему… – и она, как ни в чем не бывало, перекусила шелковую нитку и принялась обозревать законченный цветок.
– Отлежи-ится, куда-а денется… – протянул дядя Володя, не отрывая умиленного взгляда от засыпавшего у него на плече ребенка.
– Барсенька, котик мой… – стоя на коленях перед упавшим на бок любимцем, бормотал мальчик, совершенно забывший в те минуты и о своем гипотетическом железном характере, и о необходимости сурово тренировать непокорную волю. – Миленький, подожди! Я сейчас что-нибудь…
Он не представлял, что может сделать спасительного, но ничего уже не потребовалось: по только что бурно вздымавшемуся и опадавшему боку животного прошла быстрая судорога, и кот застыл; глаза медленно стекленели. Несколько мгновений Илья страстно боролся с одолевавшими слезами, потерпел поражение – и бросился по голосистой деревянной лестнице наверх, двумя руками зажимая рот и нос, чтобы позорно не завыть на весь дом.
Ни, мама, ни, тем более, отчим, не знали и знать не могли, что удивительная, не мальчишечья нежность к животным нежданно-негаданно сблизила Илью – безо всяких затруднений напрямик сквозь три века – с неким основательно подзабытым в новое время историческим персонажем, и менее подходящий пример для подражания даже придумать было сложно. Позапрошлой весной, в поисках старинного цейсовского бинокля, невесть куда запропастившегося, подросток сунулся в нижний ящик семейного страховидного комода, периодически выдававшего вещи самые неожиданные и порой пугающие – например, шелковый, невероятно красивый и даже неуловимо душистый бабушкин корсет, поразивший внука не столько своими сверхмалыми размерами, сколько былой принадлежностью необъятной, изжелта-седой косматой старухе в многослойных бурых одеждах. Получалось, что она когда-то – страшно сказать, еще при царе! – тоже была юной девушкой, разбивавшей сердца, как зеленоглазая Людка Васильева у них в классе; и даже еще страннее получалось – что лет через пятьдесят (это когда же? в две тысячи каком-то году, при коммунизме уже, вот когда!) Людка тоже превратится в морщинистую и бородавчатую жабу с жутко белыми вставными зубами меж холодных фиолетовых губ… и никакой коммунизм не поможет. Еще комод расщедрился на армейский (жаль, не морской, со змейкой) кортик с рукоятью из треснувшей слоновой кости, стопку журналов «Работница» за 1928 год («Врешь, бабушка, Бога нет!» – бойкая плотная девушка в полосатой футболке со шнуровкой и в красной косынке замахивается агитационной брошюрой на обреченно притихшую старушку в неизменном платке) и напоследок – толстенную, страниц навскидку около тысячи, черную книгу с витиеватым золотым тиснением: «Житие протопопа Аввакума, им самим написанное, и другие его сочинения».
Воспитанный на героике новейших времен, Илья бы таким книжным монстром, давно утратившим актуальность, не впечатлился, если б не таинственный старый алфавит «с ятями», всегда необъяснимым образом притягивавший его. Возникало чувство странной нереальности, будто при соприкосновении с древними письменами на исчезнувших языках, – и в то же время загадочно близкими казались насильственно изгнанные буквы. Раскрыв книгу наугад, Илья только полстраницы спотыкался о конечные твердые знаки и неожиданные «"и" с точкой», казавшиеся иностранными туристами, заблудившимися в толпе на первомайской демонстрации, но вскоре и сам не заметил, что читает абзац за абзацем так же легко, как и в любой современной книге… С Аввакумом он не расставался около полутора лет, потому что с первого же прочитанного эпизода самым невероятным образом почувствовал, что каждый душевный порыв этого заживо сожженного триста лет назад отталкивающего человека, непонятного почти никому из современников (горстка полубезумных почитательниц в счет не шла), до смешного идеально ложится на сердце ему – обычному питерскому школьнику, ученику рабочей изостудии… А начал он, по воле случая, с того места, где рассказывалось, как несчастный протопоп, в очередной раз избитый до полусмерти, так что многострадальная, и без того вся в рубцах спина уж гнила у него, мог только лежать на животе в Братском остроге на Ангаре – и пролежал так всю зиму на соломе, да без теплой одежды, а утешение имел лишь одно: бездомную шелудивую собачку, что приходила ежедневно поглядеть на мученика через щелочку в дощатой стене. А люди – те стороной обходили… И почему-то потрясла мальчишку именно собачка. Какая она была – беленькая, черненькая, пятнистая? Большая, маленькая? Наверно, маленькая, иначе он написал бы «пес»… Там вокруг столько людей шлялось – и все давно умерли, не оставив в этой жизни ни следа, а о дворовой собачке, достоверно существовавшей в Сибири три столетия назад, можно прочитать в умном толстом фолианте, наполненном сверх меры человеческим горем… Несколько дней он думал о ней, застывая со стеклянным взглядом даже над утренним стаканом чая, чем вызвал однажды добродушный вопрос отчима из-за свежей «Правды»: «О чем задумался, детина?». Илья вздрогнул и пожал плечами, хотя его так и подмывало ответить с полной честностью: «О собаке, которая в семнадцатом веке приходила проведать протопопа Аввакума в остроге» – и посмотреть, какое выражение лица появится в этот момент у добрейшего дяди Володи… Он ничего не сказал не из боязни непредсказуемой реакции, а просто ощутив вдруг, что сами мысли о скандальном попе и обо всем, что с ним связано, каким-то образом возвышают его внутренний строй, не позволяя размениваться на такие мелкие чувства, как наслаждение возможным идиотским видом хорошего человека.
Домашний Барсик именно с тех дней перестал быть для своего младшего хозяина просто толстым ласковым котом с плюшевыми лапами, а превратился в таинственную дружественную личность, словно вышедшую из другой системы координат; мальчик с трепетом познавал заново его, казалось бы, незатейливый мир, ужасаясь драматической зауженности котовьего сознания, ничуть не противоречившей всеобъемлющему чутью, недоступному мнимо высшим существам, уверенно попирающим землю двумя ногами. Нелепая скоропостижная смерть любимца потрясла его больше, чем это обычно позволительно допускать среди людей: мама сочла нужным сделать сыну замечание – это, мол, всего лишь кот, возьмем другого, когда вернемся в город, а отчим даже беззлобно подтрунивал – почти тактично, не желая ощутимо ранить: нарисуй, дескать, какой памятник на могилку ставить будем… Поначалу Илья несколько раз вспыхивал, защищая святость своей утраты, но скоро осознал, что служит для взрослых забавой, и притих, ревниво пряча непонятную другим тоску и все глубже ощущая пропасть, неумолимо разверзавшуюся между ним и миром…
Да, и он был замешан на той же закваске, что когда-то добавили в тесто, круто лепя гордого, смешного, неудобного Аввакума: так же упорен, вспыльчив и самолюбив, так же строго нежен и беззащитен, так же готов стоять до конца в еще не обретенной, но на ощупь жадно разыскиваемой истине – потом, когда выстрадает ее и в ней утвердится…
Теперь, почти год спустя, стремительно взрослеющий Илья понимал уже, насколько наивными были его полудетские попытки самосовершенствования, вроде голодовок, самоистязаний и рискованных выходок, потому что за каждой как увенчавшейся успехом, так и потерпевшей крах попыткой неизбежно вставал роковой вопрос: зачем? Ну, добьется он способности не выть от намеренно причиняемой себе боли (хотя не вскрикнуть от неожиданной, вроде молотка по пальцу, как было невозможно, так навсегда и останется), подорвет здоровье изнурительными тренировками и недостаточным питанием – и что? Как мир сделается от этого лучше? А для него самого – станет ли это ступенькой вверх, и если да, то где та вершина, к которой ведет его воображаемая лестница? Мятежный протопоп знал, за что страдает и пропадает, да и саму погибель призывал с радостью и, пожалуй, – да, достиг своего вожделенного бессмертия, если и через триста лет… А с какой радости изводить себя ему, советскому парню Илюхе Грачеву, уже не понаслышке знакомому с мучительным восторгом творчества, мечтающему о судьбе известного художника, чьи картины заставят когда-нибудь вздрогнуть сотни сердец? Но, хотя милый Георгий Юлианович (в детстве Илья мысленно запинался, произнося отчество своего славного педагога, воображая, что оно образовано от имени матери, а не отца, которого, наверно, не было, но потом, узнав про Юлия Цезаря, успокоился) задал на лето фантазийную работу в любой технике на тему «Мой любимый герой, как я его вижу», подразумевая при этом, конечно, павших на минувшей войне или, на худой конец, Павку Корчагина, – студиец-бунтарь Грачев все набрасывал и набрасывал в альбоме совсем иной, пробившийся через толщу веков образ. Интуитивно он знал, что Юлич, как любовно прозвали учителя чуткие ученики, поймет, причем, даже не обязательно трактовать ему Аввакума как раннего революционера… Сначала он хотел в своей работе (уже знал, что замахнется сразу на масло!) возвести вдохновенного старовера прямиком на его смертный костер, но со смертью Барсика в душе что-то странным образом как бы оттаяло и слегка повернулось, а мысли, описав круг, закономерно возвратились к собачке, которая была, наверное, все-таки беленькая. С серым пятнышком на крутом лбу. Вот так. А гнилую солому – охрой…
Илья пока разрабатывал эскиз детской акварелью на ватмане, прикнопив лист на чей-то удачно сохранившийся на даче с незапамятных времен добротный кульман, – и тоже вся акварельная в пыльных лучах закатного солнца, ничуть не мешая творцу, благоговейно следила за его работой шестилетняя сестренка Анжела, уже знавшая от бабушки, что ее имя происходит от ангелов, и очень на них похожая общей светловидностью облика. Бледное, типично ленинградское личико с чертами, обещающими вскоре обрести чарующую тонкость; теплые волосы цвета первого пуха цыпленка, умные сизоватые глаза, казалось, еще не совсем забывшие что-то важное; старое, списанное «на дачу» платьице белого шитья… «Ангел, а не ребенок!» – непроизвольно восклицал каждый, увидевший девочку, даже еще не зная, как ее зовут. Анжела теперь часто поднималась в комнату брата на второй этаж и, тихонько поскребя дверь, что означало у нее постучаться, входила, с порога сообщая: «Я тихонечко», – и слово свое железно держала. Любого взрослого Илья выставил бы на раз-два, не вынося неизбежно оценивающего взгляда через плечо, но сестренка уже через пару минут переставала ощущаться чем-то инородным за спиной – может быть из-за того, что взгляд ее еще не умел смотреть с критическим прищуром, и все, рождаемое братниной кистью, виделось ей совершенным, как и положено любому творению Старшего Брата. Она оказалась единственным человеком, так просто сказавшим ему недавно в его тщательно скрываемую печаль: «Мне так нашего котеньку жалко…» – и совсем не мужественная соленая волна поднялась у него в душе, так что пришлось грубовато похлопать малышку по загривку и покровительственно пробормотать: «Ну-ну… Ты давай – это… Не маленькая уже». Хотя маленькая была – очень, и в школу только через год. Да и он в тот момент – тоже…
По вечерам Илья неизменно и почти остервенело трудился над образом Аввакума – работа шла трудно и сбивчиво, все время тянуло поддаться соблазну и выставить на первый план такими очевидными казавшиеся его черты, как безоглядный фанатизм и презрительная гордость, но как же хотелось уйти от этой поверхностности! Так много всего мечталось вместить – и ранимость его, и смущенность, и сомнения – а не слушалась неопытная, почти отроческая еще рука! Или просто не хватало собственной глубины и хорошей понятливости… Не по силам оказывалась добровольно взваленная на себя задача, когда вновь и вновь с очередного ватмана смотрели глаза косматого безумца, а не отважного ниспровергателя! Однажды, сорвав очередной испорченный лист с заляпанного кульмана, Илья даже в отчаянье сломал две хорошие беличьи кисти и пообещал себе бросить дурацкую затею с давно помершим сомнительным попом – хорошенькую темку выбрал себе, особенно сейчас, когда последний из них будет скоро показан по телевизору, – во всяком случае, так уверенно обещал Хрущев. Да – и люди будут смотреть на этого последнего священника – жалкого, смешного, с какой-нибудь ощипанной бороденкой, – и удивляться: как он может верить в такую чушь? Илья подобрал с пола свой погубленный ватман, расправил, вгляделся: примерно такого покажут? Ведь если он будет последний, – то значит, несломленный, готовый взойти на костер, как этот протопоп, потому что стоять перед камерой последним священником – это тоже костер, и это тоже История… Он вдруг подумал: увидев такого Последнего, многие захотят повторить его путь, потому что даже путь заблуждений может быть героическим, и тот Последний откроет дорогу новым… Он вздрогнул: сколько уже было этих последних за две тысячи лет! Считал их кто-нибудь? Сухое вечернее солнце наискось лупило сквозь завешенное легким газом окно; юноша достал из заметно похудевшего рулона новый лист и тщательно прикрепил его к нагревшейся за вечер доске: время есть. Написать кого-нибудь из молодогвардейцев, например, никогда не поздно – если уж совсем крах наступит, не поддастся его самонадеянной кисти этот почти уже родной упрямец…
А ранним утром шагал Илья с веселым другом-этюдником по розоватой дороге – он и маленький, голосистый, залихватски щелкавший звонким кнутом мужичок-пастух, на пути которого распахивались одна за другой деревянные острозубые калитки, и каждая выпускала на улицу по черно-белой, как большинство местных котов, или гладкой, цвета молочного шоколада корове; за некоторыми из них, степенно догонявшими неторопливое стадо, вприпрыжку бежали голенастые телята с влажными чуть пушистыми носами. Последняя, уже у самого поворота, похожая блеском, цветом и комплекцией на оживший рояль, выходила корова-предводительница Ночка, молчаливо возглавляла шествие, и никто уже не смел обгонять ее! Стадо сворачивало направо, устремляясь к неведомым пастбищам – Илья так никогда и не узнал, где паслись до вечера эти дивные животные, – а юный художник неизменно шел напрямик в Заповедник, место всеобщего жадного притяжения. Он не знал, какие это «все» дороги ведут в Рим – в этих местах они вели к Голове.
И жители, и постоянные дачники знали, что до революции здесь располагалась помещичья усадьба, как положено, реквизированная трудовым народом и обращенная на нужды трудящихся, в данном случае – ученых-биологов, блаженствовавших, однако, в этом скромном филиале рая совсем недолго: во время войны лесопарк и дворец оказались на переднем крае боев и пострадали, казалось, необратимо. Трехсотлетние дубы, правда, как стояли, так и остались, успешно залечив свои осколочные ранения, – зато небольшой, некогда изящный, как богатая, но скромная барышня, летний дворец, возвышавшийся над пологим спуском к Ораниенбаумскому шоссе, пока оставался жестоко искалеченным снарядами, и сердце сжималось при взгляде на кое-как залатанные стены: было очевидно, что за ними вопреки всему теплилась незаметная, но полнокровная жизнь…
Давным-давно, когда совсем никого здесь – а может, и вообще на Земле – не было, сходившая в море ледниковая лавина волокла с собой огромный светло-серый валун, почему-то потеряла его, и он застрял тут на сотни тысяч лет, ожидая себе сквозь толщу времени предназначенного вдохновенного ваятеля. Говорили, он пришел в восемнадцатом веке и изобразил главу своего случайного кума – самого грозного царя Петра Великого. Но еще вспоминали, что некогда Голова носила русский шлем, во время оно украденный, – не на нужды ли колокололитейщиков? – а значит, пришла прямиком из «Руслана и Людмилы». И много чего еще рассказывали – про арийца Тевтона, про древнее заклятие, постепенно погружающее Голову под землю, – и, разумеется, про то, что, скрывшись когда-то полностью, она и весь город утянет с собой… Прийти в парк и не поклониться ей было невозможно по неписаным местным законам: нет, ничего не случилось бы, просто это было – нельзя. Считать себя художником и не изобразить ее – тоже. В парке имелось несколько до тошноты живописных озер и рукотворных водопадиков под темными вековыми кронами – и не особенно-то они манили к себе уже придирчивого, сторонящегося банальности Илью. Ну, написал их все по разу в прошлом году, Юлич кивнул с равнодушным узнаванием – здесь ты, братец, угол совсем перетемнил что-то – и хватит, наигрался так и выгибавшимися в нетерпении попасть на чей-нибудь холст горбатыми мостиками над иззелена-коричневой водой. А к Голове – тянуло, как к месту жертвоприношения. Мертвые каменные глаза, слегка поднятые к небу, казались странно зрячими. В твердом очерке благородного носа, рисунке высоких суровых скул чувствовалась нешуточная сила – неопасная для друзей, сокрушительная для врагов. Илья определенно знал, что кто бы ни послужил прообразом этого удивительного, как бы сакрального изваяния, – он был человеком достойного и надежного качества. В чертах не ощущалось жестокости, присущей жадным языческим божествам, с Головой рядом человек и сам преисполнялся достоинства, а к ней чувствовал нечто сродни благоговению… Голова, при всей своей гордости, была к людям благосклонна: например, позволяла взойти к себе на мощное темя – со стороны вросшего в землю затылка – и даже теплым полднем посидеть там немножко в раздумьях, свесив ноги на ее прохладный некрутой лоб…