Kitobni o'qish: ««…Ваш дядя и друг Соломон»»
Наоми Френкель и ее творчество
Наоми Френкель родилась в Берлине, в ассимилированной еврейской семье. Ее предки были некогда изгнаны из Испании. С приходом нацистов к власти, в 1934 году, семья уехала в Эрец Исраэль.
Наоми воспитывалась в иерусалимской сельскохозяйственной школе, основанной в Талпиот Рахелью Янаит Бен-Цви, женой второго президента Израиля. Интересно, что там же проживал Шмуэль Иосеф Агнон, будущий лауреат Нобелевской премии по литературе.
Оттуда, вместе с группой молодежи, влилась в кибуц Бейт-Альфа в Изреельской долине.
В 1948 году окончила Еврейский университет в Иерусалиме, где главными предметами ее изучения были история народа Израиля и Каббала.
В 1982 году переехала в поселение Кириат-Арба, рядом с Хевроном.
Внешне жизнь Наоми Френкель не изобилует событиями.
Однако творчество ее, питаемое собственной непростой судьбой, связанной с немецким еврейством в момент его разлома и, по сути, гибелью в бездне Второй мировой войны, с той частью этого еврейства, которому удалось спастись бегством в землю Израиля и оказаться здесь в круговороте судьбоносных событий – создания государства Израиль, войны за Независимость, Шестидневной войны и войны на истощение – оказалось близким читателям, чувствующим себя героями ее книг, и сделало ее одной из популярнейших писательниц в стране.
В ее книгах особенно ощутима атмосфера кибуца Бейт-Альфа, расположенного в восточной части Изреельской долины, у подножья горы Гиль-боа (они выступают в ее книгах как «долина» и «гора»), где писательница трудилась на земле и в то же время начала писать свой первый цикл романов.
Над кибуцем Бейт-Альфа, основанным в 1922 году евреями – выходцами из Польши, веют глубинные ветры еврейской истории эпохи Судей, царя Саула, погибшего на горе Гильбоа, еврейских мудрецов, живших в эру Византии, ставших впоследствии героями каббалистической книги «Зоар». Остатки синагог тех лет разбросаны по всей Галилее.
Именно в Бейт-Альфа знаменитый израильский археолог, профессор Сукеник, обнаруживший рукописи Мертвого моря в Кумранской долине, вместе с археологом Авигадом раскопал мозаичный пол синагоги, являющийся удивительным образцом еврейского искусства византийского периода.
Известность к писательнице пришла сразу, с публикацией фрагментов романа «Дома престарелых» – первой части трилогии «Шауль и Иоанна». Роман выходит в свет в 1956 году и удостаивается премии Рупина. Второй части трилогии – роману «Смерть отца», вышедшему в 1962 году, – присуждается премия Усышкина, а третьей части – роману «Сыновья», опубликованному в 1967 году, – премия главы правительства.
Осью трилогии является любовь главной героини Иоанны к бывшему нацисту, любовь трагическая, со всеми болезненными проявлениями, присущими немецкому еврейству. Эти евреи жаждали быть большими немцами, чем сами немцы, были уверены, что именно они – соль земли германской, и получили страшный и далеко не первый в истории рассеяния урок изгойства.
Наоми Френкель с удивительной тонкостью проникновения редактирует и дополняет своими главами «Страницы дневника» десантника, героя войны за Независимость Меира Хар-Циона, названного Моше Даяном самым великим и прославленным воином с древних времен. Меир Хар-Цион был тяжело ранен в одной из операций, но выжил и жив по сей день.
Особый интерес вызвало глубокое нестандартное понимание Наоми Френкель военных вопросов. Генеральный штаб Армии обороны Израиля пригласил ее в 1969 году на службу в подразделение коммандос военно-морских сил Израиля, в котором она прослужила восемь лет и демобилизовалась в чине майора. В эти же годы вышли в свет ее книги «Ваш дядя и друг Соломон…» (1972), «Юноша вырос на берегах Аси» (1976), посвященная памяти юноши Ашкенази, павшего в бою за освобождение Иерусалима в Шестидневной войне, «Рахель и зрачок» (для детей, 1975). Слово «зрачок» на иврите – «ишон». Но это может означать и «маленький человечек» («иш» – человек), и – «темень» («эшон»). Эта книжечка пользовалась неизменной любовью детей и выдержала целый ряд изданий.
После окончания войны Судного дня Наоми Френкель составляет и редактирует краткий отчет обсуждения итогов войны в Генеральном штабе Военно-морских сил Израиля (800 страниц), который по сегодняшний день не разрешен к публикации.
Название романа «Ваш дядя и друг Соломон…» в оригинале – «Доди вэ реи», по сути, парафраз фрагмента шестнадцатого стиха пятой главы библейской книги «Песнь Песней»: «…зэ доди вэ зэ реи, бнот ирушалаим», «…вот кто возлюбленный мой, и вот кто друг мой, дочери Иерусалима». Образ царя Соломона пронизывает своим дыханием всю эту гениальную книгу, и потому это имя – «Соломон» – несет в романе особенную нагрузку.
Любовный треугольник между красавицей Адас, ее мужем Мойшеле и любовником Рани, к которому она испытывает столь же безумное по силе и остроте чувство, как и Суламифь в «Песни Песней», разворачивается на фоне Шестидневной войны и последовавшей за ней войны на истощение. И все это «варится» в своеобразной среде кибуца с его понятиями о коллективной жизни, которая чаще всего бесцеремонно вторгается в личную жизнь индивида, пользуясь знакомыми нам по советскому существованию манипуляциями марксизма-ленинизма, нередко неся этому индивиду трагедию и гибель.
Внутреннее напряжение романа, касающееся больного нерва любого израильтянина, сделало этот роман бестселлером, которым зачитывалась израильская молодежь.
В 1982 году выходит продолжение этого романа – «Дикий цветок», в котором два главных героя дилогии продолжают свое странствие – реальное и виртуальное – по дорогам войны на истощение.
В этой дилогии Наоми Френкель пытается задать себе вопрос: не является ли война в настоящей истории народа Израиля некой постоянной экзистенциальной константой, несущей, быть может, не только великую закалку, но и столь же постоянное душевное и духовное напряжение? Может быть, это и есть цена тех бессмертных духовных достижений народа Израиля в мировой цивилизации в течение более 3000 лет?! С точки зрения индивида, это – весьма дорогая цена.
После переезда в Кириат-Арбу, писательница работает над романом «Баркаи», в котором рисует широкое полотно жизни евреев в Хевроне начиная с 1517 года, когда турки устроили резню евреев в Палестине, затем описывает еврейский погром в Хевроне в 1929 году, и доводит свое повествование до сегодняшних дней. Роман вышел в свет в 1999 году.
Новый роман писательницы «Мул» опубликован в 2003 году.
За большой вклад в ивритскую литературу Наоми Френкель удостоена престижной премии Ньюмена (2005 год).
Эфраим Баух
Глава первая
Соломон
Мэиру
Господи, солнце уже взошло над вершиной горы. Проспал. А ведь я решил, что сегодня у меня не обычный будний день, а рабочий. И вот надо же, потерял несколько драгоценных часов.
Надо торопиться. Итак, эти долгие дни скорби обозначились для меня печальной праздностью.
Вот уже шесть недель, как я исключил себя из жизни, уединился с самим собой и своим горем: Амалия моя ушла в мир иной.
Письменный стол я придвинул к окну. Кипы бумаги громоздятся на нем.
Молодые откликнулись на мое предложение начать разговор между нами и откровенно, не оставляя ничего на сердце, доверить бумаге все еще отзывающуюся в нас болью историю. Быть может, тогда нам удастся поставить в ней точку.
Две недели прошло с тех пор, как я послал им письма с просьбой описать события, произошедшие с нами всеми. Каждый так – как он их видит, переживает и оценивает.
Я, со своей стороны, занялся именно этим, написал целый свиток. Эти исписанные листы на письменном столе – тому свидетельство. По сути, целая книга.
Я еще не читал записей молодых. Я терпеливо ждал, пока завершится наш диалог. Я хотел прочесть все за один присест. Одним ударом. Именно такой сильный удар может помочь найти выход.
Именно этого я добиваюсь: помочь им и себе выбраться из лабиринта, в который мы попали.
Омылись ли мы правдой в просветляющей реке исповеди? Очистились ли? Была ли необходимость вызывать тени прошлого, будить воспоминания о столь болезненных событиях? Прочту и увижу.
Но час уже не ранний, и я боюсь начать чтение. Глаза мои устремляются к рыбным прудам в долине. Воздух уже прогрелся, и над прудами курятся туманные дымки, маревом подрагивая в пространстве. Множество тонких столбиков пара пляшет над поверхностью вод. На горизонте, над прудом, вздымается в небо одинокая дум-пальма. И чудится, сквозь эти дымки, дерево приближается ко мне. Одинокое, оставшееся от множества своих сестер, которые были выкорчеваны плугами и тракторами.
Сорок лет минуло. Не было этой цветущей зеленой долины, а лишь высохшая серая степь. Пришли к нам степные жители, сельчане и бедуины с жестким предупреждением: «Не трогайте дум-пальмы!» По всей степи и в горных ущельях кругами росли кусты дум-пальм, протягивая испепеляющему солнцу свои колючие жесткие листья. С первым зимним дождем дум-пальмы приносили плоды, желтоватые, твердые, кисловатые на вкус. Оскомина заставляла содрогаться все тело, словно это были плоды мандрагоры. Дум-пальмы вообще расположены к росту, чтобы стать деревьями между деревьев. Но стада коз обгрызали молодые ростки, и их острые зубы обрекали эти ростки участи кустов. Сотни лет шла война на истощение между дум-пальмами и козами. Победили в этой войне сабельно острые зубы, пальмы проиграли, превратившись в низкорослые кусты. Сельчане и бедуины добавляли к своему предупреждению: «Под каждой дум-пальмой погребен герой».
Рыхлят степняки сухую скудную землю, сеют то, что должно дать пищу человеку и животному. Верблюд и осел, бык и женщина – сгодятся тянуть деревянный плуг. Богатые пашут на верблюдах и ослах, бедные – на женщинах.
Каждый куст дум-пальмы осторожно огибали зубьями плуга, чтобы не потревожить кости героев, покоящихся вечным сном под корнями. Вокруг каждого куста образовались девственные пяди земли. Испепеляющее солнце, жаркий ветер, острые зубы коз и жесткая земля – все ожесточились на эти кусты дум-пальм.
А годы шли, годы благословенных дождей и годы засухи, и последние явно одолевали первые. Кусты дум-пальм дают плоды и в засушливое время. Зимний ветер разносил их семена по всей степи. Из века в век множились дум-пальмы, из века в век плодились герои. В мазанках, хижинах, в шатрах Кидара росли и множились легенды о бесстрашных делах мертвых храбрецов. В степи уже нет куста дум-пальм без героя и героя без куста дум-пальм. Каждый куст, обгрызенный козами, был как живой памятник.
И тут пришли мы. Тракторами и железными плугами прошлись по следам верблюдов и ослов. Нам не преграда – ни кусты, ни герои, ни легенды. Дум-пальмы были с корнем выкорчеваны, и земля на их месте превратилась в тончайшую пыль. Клубами этой пыли возносилась ввысь земля, словно мертвые души исходили духом из-под корней. Ветер подхватывал эту пыль. На крыльях ветра оставили дум-пальмы эту степь навсегда. Но некоторые из них, обойденные плугом, освободились от козьих зубов, тяжести земли, засухи, и начали расти. Вознесли стволы, развернули кроны, как вот эта, над прудом. Новые легенды стали ткать эти дум-пальмы в долине. Легенды? Нет, жизненные истории.
Я добавил свою исповедь к исповедям молодых. Придет день, и мы обменяемся ими. И тогда все будет раскрыто. Быть может, откровение сердца решит все проблемы. Еще настанет день, когда Адас и Мойшеле пройдут по тропинкам, пересекающим долину, между прудами, и присядут под ветвями дум-пальмы, как все влюбленные наши в жаркие летние ночи.
Я должен, в конце концов, приступить к чтению. Да простят меня дорогие мои, но начну с собственных записей.
Глава вторая
Соломон
Рассказ мой начинается в полдень. Ровно в двенадцать, как обычно, я вышел из дому в сторону столовой – пообедать, взять газету и письма, которые, быть может, присланы мне. Весна пришла в засушливую нашу долину жаркими днями. Я шел, погруженный в думы, сняв шляпу. Лысина моя сверкала на солнце. Капельки пота выступили на ней, и я с большим трудом взобрался вверх по тропинке в столовую. Добрался до дома культуры. На ступеньках веранды сидели мальчики и девочки. Сверху я казался им ужасно смешным со своей сверкающей лунообразной лысиной, петляющей по тропинке. Они смеялись. Донесся голос мальчика:
«Это луна движется под солнцем!»
Я был уязвлен до глубины души. А на душе у меня и так было тяжко. Добрался до столовой, открыл газету и увидел дату: «Первое апреля».
Это меня еще больше уязвило. Газета дрожала в моих пальцах. Словно бы все, что случилось со мной в последний месяц было не более чем первоапрельская шутка. Тридцать дней прошло со дня, как умерла моя жена Амалия.
Целый месяц меня не интересовали даты. Я молчал. Точнее, не совсем молчал. В общем-то, я молчун по природе, но в этот месяц слишком разговорился. Не было у меня выхода. Тридцать дней мой дом напоминал улей. С дальних и ближних мест приходили выразить соболезнование. Люди сидели у меня с утра до вечера и с вечера до утра. И о чем они собирались говорить со мной? Старались отвлечь меня от моей Амалии. Даже о патефонах говорили, о певцах, о популярных песнях. Как будто можно выразить уважение памяти моей Амалии какими-то куплетами. Это ее никогда не интересовало. Всего в двух гимнах она подпевала: в «Атикве» и в «Интернационале». И то лишь два раза в год. На первое мая и в праздник, отмечающий дату рождения кибуца. В этих двух случаях весь кибуц ставят по стойке смирно. Амалия почти сорок лет выдерживала эту стойку, с избыточной серьезностью относясь к приказам и праздничным датам. Она замирала, прямая, как линейка, вытягиваясь по весь рост, с руками вдоль тела, и ужасно фальшивила. Ни одного верного звука не могла извлечь из горла.
Хотя первое апреля вовсе не праздник, но о нем все говорят.
Целый месяц после смерти Амалии сердце мое молчало. Считалось, что я всегда должен открывать рот и, естественно, сердце. Но я онемел, а сердце нашептывало в память. Осознавало жизнь моей Амалии. Сердце онемело, и раскрылись уста.
Я вглядываюсь в газету, и дата колет мне глаза, колет в сердце, пробуждая его от онемения. Великая тревога охватывает меня и целый день не отпускает.
Наступил вечер. В эти часы сильный ветер несется с горы. Ветреная ночь. За окном весенняя буря, после тяжкого хамсина, царившего весь день. Ветер напитан пылью, накапливает облака в небе, покрывает око луны, бьет по деревьям, и пространство подобно бушующему морю. Я задыхаюсь, и облегчение не приходит. И никакого выхода, никакой цели нет передо мной.
Что делать в такой вечер, когда сердце не дает покоя, и сквозь это сиротство возникает неотступное желание – читать, действовать, шутить, наконец; пойти к соседу, излить свою душу, как я это делал с моим другом Элимелехом. Давно ушел он из жизни. К кому я пойду со своими бедами? Все друзья мои на том свете. Уходят год за годом. Вот и Амалия, добрая жена моя, оставила меня. Много одиночества в мире. На самое тяжкое – одиночество человека, скорбящего по близкой ему душе.
Сидел я один в пустой своей, полной лишь скорби комнате. Темнело. Электричества не было. Быть может, и это первоапрельская шутка? Решили электрики пошутить и оставили кибуц без света. Все шутят, а я сижу во мраке. Много голосов за окнами. Слышны из транзистора звуки «Праздничной увертюры» Чайковского. Слышны шаги за дверью. Но открывается, скрипя, не моя дверь. Все решили, что дни скорби по Амалии кончились. Шумят на ветру деревья, и где-то пес облаивает встревоженное ветром пространство. Изнывающий любовью кот пронизывает ночь стенаниями. Обрывки разговоров доносятся ко мне сквозь шум деревьев. Голос ветра – словно голос поверх времени. Нет у меня сил выслушивать эти голоса и нет сил погружаться в воспоминания о самом себе. Лучше выйду из дома. Быть может, зайду в дом культуры. Не посещал его со дня смерти Амалии. Нет, еще не пришло время вернуться к старым привычкам.
Погулял вдоль двора, вдоль домов. Во всех окнах мерцают слабые язычки пылающих свечек и керосиновых ламп, делая эту ночь первого апреля необычной. Я ускоряю шаг. Почти бегу в сторону горы. Во тьме ночи, кажется, это не гора, а земля раскрыла свою пасть, чтобы изрыгнуть из нутра своего эту тьму. Луна плывет между облаками, ныряя в них бледной охлаждающей лодкой. Глаза мои следят за этой холодной посудиной, карабкаются на вершину горы. И словно бы мертвые мои влекут меня с собой – собирать в скальных расселинах фиалки. Никого вокруг. Лишь я иду по следам моих умерших друзей. Я видел, как фиалки растворяются между их пальцев и возвращаются с ними на их могилы, как и мои воспоминания. Сбежал я от горы и тьмы ее, от любимых моих умерших.
Любимые мои? Что я шепчу самому себе. Были ли любимые, возлюбленные в моей жизни? Более сорока лет назад, еще до того, как женился на Амалии, нашел я в своем почтовом ящике анонимное любовное письмо. По сей день перед моими глазами пляшут его строчки:
«Соломон, любимый мой…»
Письмо я уничтожил. И всю жизнь меня мучает мысль, что единственное любовное письмо, полученное мной, было попросту насмешкой, чьей-то шуткой. А может быть, и нет? Незнакомка любила меня, а я даже не попытался ее отыскать. Ветер трясет меня, как будто весь мир вместе со мной смеется – надо мной.
Выхода нет. Нужно вернуться в пустой свой дом. Живу я в симпатичном квартале старожилов уже более двадцати лет. Все еще нет электричества, и свечи продолжают мерцать в окнах. Только мое окно чернеет. Единственное окно в кибуце, в котором не подрагивает живое пламя. Сердце, которое не давало мне покоя, опять онемело. Прилег на постель и принял снотворное. Хотелось разморозить сердце глубоким сном. Проспал несколько часов, явно облегчивших мое состояние. Проснулся вдруг и не мог вспомнить ускользнувший от меня сон. Началась бессонница. Ветер дул сквозь форточку над моей постелью. Будильник Амалии громко, как всегда, подобно трактору, трещал в комнате явно в неурочное время. Полночь еще не пришла, и я подумал про себя: первоапрельская шутка все еще продолжается, но человек сам себя не может развлечь. А может, да?
И тут я заметил, что вернулся свет. Фонарь на столбе, напротив нашего дома, посылал в мое окно яркие лучи. Большие и темные ночные бабочки роились в этих лучах. У окна, купаясь в лучах фонаря, растет, широко распуская ветви, дерево мелия. Ветер треплет фонарь, ветви, и в комнату врываются рваные полосы света вместе с длинными тенями колышущихся ветвей, и тени перистых листьев дерева ложатся на стены странными пятнами, словно бы руки теней обнимают полосы света объятиями привидений.
Я привстал в постели, стараясь прислушаться к тому, что происходит за окном. Во всех домах огни погасли, но ветер продолжал шуметь. Чьи-то одинокие шаги слышались во дворе. Быть может, это ночной сторож? Но сердце все еще колотится от треска будильника. Сколько раз я говорил Амалии: давай сменим это огромное трескучее чудовище на небольшой, симпатичный, издающий мягкие звуки будильник. Такие будильники выдавали в кибуце всем, кто должен был рано вставать на работу. Но Амалия даже слышать не хотела о том, что следует заменить ее уродливого великана. Но почему? Потому что, во-первых, боялась, что слабый и мягкий звук не в силах будет ее разбудить. Сон у моей Амалии был здоровым и глубоким. Во-вторых, у нее было особое отношение к старым вещам. Стаж и элитарность для нее были одно и то же. А трескучий великан принадлежал к поколению первых в кибуце будильников, которые распределяли отцы-основатели. Добрая моя Амалия была всю свою жизнь среди рано встающих на работу. И она была верна будильнику, как и ужасной своей шубе из овечьей шкуры. Сколько раз я пытался убедить ее избавить себя и меня от этой старой шубы с ее противным запахом. И все зря. Успокаивала меня тем, что в следующую зиму ее не наденет.
Приходила зима, и шуба снова извлекалась. Эту шубу она привезла с собой из Польши более сорока лет назад. Такие шубы польские крестьянки считали роскошью. Амалию же никогда эта шуба не украшала. В те дни она была хотя бы новой. Светло-серого цвета с цветной подкладкой. Но этот овечий запах шел от нее всегда. Запах, который я просто не выдерживал. Когда она в своей шубе усаживалась в читальном зале играть со мной в шахматы, этот запах входил мне в ноздри, сбивал мою мысль, и явно возникала опасность проигрыша. Это меня, естественно, сердило. Только меня? Всех товарок Амалии по кибуцу сердила эта шуба. Они завидовали ей с ее симпатичной шубой, вовсю обсуждали и осуждали ее. Не было в кибуце девушки, которая, собираясь в город, не одалживала бы у Амалии шубу. И всех она украшала, кроме Амалии. Внешним видом добрая моя Амалия не очень изменилась со времен своей молодости, а подруги ее покрылись морщинами, как и шуба начала расползаться по швам и подкладка стала отслаиваться. Лишь ужасный запах не выветривался из нее. Как только я начинал свои иронические выпады по поводу шубы и ее запаха, ответ Амалии не заставлял себя ждать: «Соломон, ну, пахнет шкура, ну и ладно, а как быть с твоим истрепанным портфелем? Что ты можешь сказать по поводу запаха твоего портфеля, брат и товарищ Соломон?»
«Брат и товарищ Соломон» – как один из бесчисленных вздохов Амалии – все еще виснет в воздухе комнаты. Вздохов в течение всех лет. И будильник сопровождал тарахтением эти вздохи, звонил нам каждое утро более тридцати лет, подчеркиваю – звонил нам. Все годы я был общественным деятелем, и не было у меня необходимости вставать спозаранку, как бедной моей Амалии, которая всегда была усталой. Я усталым не был, но будильник заставлял и меня просыпаться каждый день с зарей. Еще бы. Будильник этот мог разбудить мертвых. Амалия не знала, что я просыпался вместе с ней, ибо я ей об этом не говорил. Была ханжески стыдливой и в молодости, и в старости во всем, что касалось ее тела, предпочитала все скрывать. В девять вечера Амалия начинала готовиться ко сну. Следовало о многом позаботиться. К чистоте тела она относилась с большой педантичностью. Не буду распространяться об одежде, которую она складывала на стуле у кровати, тяжелой рабочей обуви в ее истрепанных работой руках. Лишь припомню церемонию накручивания пружины будильника и установки часа пробуждения. Церемонию эту каждый вечер сопровождали слова Амалии:
«Соломон, обрати внимание на несчастного старожила в моих руках. Более тридцати лет гоняет этот прилежный старикашка, и без одной починки, даже самой малой».
И она поглаживала эту огромную жестянку, словно существо из плоти и крови. Во всех этих мелких деталях нет ничего особенного. Необычное же начиналось, когда Амалия прикасалась к первой пуговице на рубахе. Еще не расстегнув ее, она бежала гасить в комнате свет. А ведь много лет светила нам керосиновая лампа. Погасить ее и вновь зажечь требовало определенных усилий. И Амалия, женщина энергичная, усиленно надувала щеки, чтобы задуть огонь лампы, словно собиралась задуть костер. Пламя, естественно, усиливалось, покрывая копотью стеклянной колпак. Чистить же стекло предстояло мне. Признаюсь, что не из-за этой заботы я пытался убедить Амалию не задувать лампу перед раздеванием.
Нет. Не отрицаю, что были у меня серьезные причины просить мою жену раздеваться на моих глазах без церемонии задувания пламени лампы каждый вечер, в течение более сорока лет. Просто я полагаю, что все, что по своей природе должно быть открыто, и должно обнажаться. Но как это объяснить было Амалии? Добрая душа моей половины упряма была, как мул. Убедить ее в чем-то, что ею не принималось – дело безнадежное. А я старался, так старался, изо всех сил. Амалия не только гасила лампу, но бежала с рукой на пуговице к окну, прикрыть его занавеской, чтобы, не дай Бог, ни один лучик не упал на ее наготу, и чтобы не увидел ее даже птичий глаз. Я тем временем сидел в темноте и слышал, как шуршат одежды, спадая с ее тела. Раздевание у нее тоже имело свою церемонию. Каждую вещь она аккуратно складывала по множеству складок, платье завешивала в шкаф, и скрип дверцы каждый вечер резал по моим нервам. Затем раздавался ее голос в темноте: «Соломон, зажги свет, сдвинь занавеску, открой полностью окно!»
В отношении полного раскрытия окна Амалия была особенно решительна, ибо всегда сверх меры заботилась о здоровье. Десятки раз она была ответственной в комиссии кибуца по здравоохранению. И должность эту исполняла отлично. Накопила большие знания о болезнях, лекарствах, врачах, больницах, санаториях. Вообще обсуждение болезней было ее любимой темой. Она знала, чем болеет каждый член кибуца, и каждому давала полезные советы. И один из главных был: спать у открытого окна, весной, летом, осенью и зимой. Именно это больше всего выводило меня из себя. Во всех комнатах, где мы с ней проживали, занавески порхали на ночном ветру. Сколько раз она подтрунивала надо мной по поводу моего курения и черного кофе, и вот же, добрая и верная моя Амалия, несмотря на все свои медицинские знания, заболела раком, а меня он обошел.
Окно раскрыто, занавеска колышется на ветру, как и все ночи с Амалией, но ночи эти беспощадно скучны – Господь, Бог ночи, изливает на меня свой гнев, посылает в меня все стрелы из своего колчана. Смилуйся надо мной, Господи. Но этот бог злой, не хочет слышать меня. Голос Амалии доносится шепотом из всех углов комнаты: «Чего ты переполошился, Соломон? Зажги в комнате свет, Соломон».
Когда же я зажигал свет, Амалия лежала в постели, прямая, как проведенная по линейке линия. Весной была покрыта верблюжьим одеялом до подбородка, летом – простыней, осенью возвращалось верблюжье, а зимой – пуховое. И всегда – до подбородка.
«И не читай допоздна. Соломон, отучись от этой дурной привычки. Эта маленькая настольная лампа портит зрение». Указание не портить зрение было последним ее вечерним указанием и началом погружения в сон. Голова ее падала на подушку, и она мгновенно засыпала. Я же растягивался рядом, зажигал настольную лампу и погружался в чтение до того, как ее будильник показывал двенадцать. И глаза мои, несмотря на возраст, видят нормально.
Распорядок жизни Амалии был постоянен. Только три раза в неделю порядок этот нарушался. Каждую среду в кибуце показывали кино. Она ожидала этого всю неделю. Вечером, за час до начала фильма, она бежала в столовую и обвязывала кухонным полотенцем два стула для нас. Я не поддерживал эти обвязывания. Но вам уже ясно, что мое влияние на Амалию было почти нулевым.
Необычным для нее был также канун субботы и субботний вечер. Уже в четверг она возвращалась раньше обычного с работы с тарелкой яиц, маргарином, мукой и еще какими-то добавками для приготовления субботнего пирога. В этот час я тоже был уже дома, лежал в постели и читал газету. Войдя в дом, Амалия тотчас приступала ко мне, требуя прекратить читать газету, облачиться в передник и начинать сбивать яичный белок, смешать маргарин с сахаром, выжать сок из лимона… Мне не трудны были все эти работы по приготовлению пирога, выводили из себя лишь всяческие связанные с этим патетические восклицания. В пять после полудни начинался канун субботы.
Адас, Мойшеле и другие гости приходят к нам, Амалия ставит пирог на стол и торжественно громким голосом провозглашает:
«Вот, пирог, приготовленный Соломоном».
Верьте или не верьте, после такого провозглашения у меня возникала боль в животе. Естественно, все хвалят Соломонов пирог. Не помогали никакие попытки с моей стороны доказать, что мое участие в приготовлении пирога минимально. Меня призывали не скромничать. Не раз умолял я Амалию прекратить всю эту патетику. Не помогало. И каждый канун субботы, в пять после полудня она восклицала, а у меня начинались боли в животе.
Уже весь кибуц знал и верил, что я мастер по выпечке пирога. Все девицы завидовали Амалии, у которой муж такой прекрасный кондитер. Я ненавидел все это. Но нет и не было у меня претензий к Амалии по поводу действительно вкусного, ароматного пирога. Помогать ей в уборке квартиры каждый четверг после полудня она категорически не позволяла.
«У тебя обе руки – левые, Соломон. Невозможно на тебя положиться в деле уборки».
Платок на голову, тряпку от пыли, метлу, ведро, совок – в руки, и она трет, чистит, скребет и гонит меня по всей квартире.
«Уходи отсюда, Соломон, ну, уходи же».
Окна и двери распахнуты, вода течет из всех кранов, и нет у меня места, где присесть и дочитать газету. Только лягу на кровать, она тут как тут – поменять постельное белье. Нужно ли, не нужно – простыни и наволочки обязательно сменялись каждый четверг. Амалии доказать невозможно, что нет в этом необходимости.
Добрая жена моя аскетически заправляла, как и простыни, свою жизнь в принципы чистоты и порядка. Ах, этот четверг! Из года в год! Но было и нечто приятное в этом дне. Ведь вслед за ним приходила пятница, когда все уже было вычищено и упорядочено. И тут Амалия получала удовольствие, приволакивая из подсобки выстиранные горы белья и одежды, – гладить их и складывать, – трусы и майки, носки и платки, платья, брюки, рубахи. Все это было упорядочено в шкафу, как строй солдат, готовый к параду. Не могу не признать, что наводимые ею порядок и чистота упорядочивали и мою жизнь. Хотя на такого явно богемного человека, как я, у которого вечный беспорядок в душе и сознании, эта упорядоченность не производила особого впечатления.
В пятницу, после обеда, выходила она поработать в огороде, выпалывая любой сорняк. Всегда в руках ее были цветы, которыми она украшала квартиру, чтобы в ней ощущался вечный праздник. В душевой нагревается вода. В пятницу – душ особый, не такой, как в будни. Амалия облачается в праздничное платье, я – в чистую белую рубаху. Остается у нас час до ужина, и это час особый. Оба сидим, разодетые, вычищенные, пахнущие, расслабленные, в нашей прибранной и вылизанной квартире, играем в шахматы, как в дни молодости. Только тогда мы играли в читальном зале, а последние годы – в нашей квартире.
Все годы я был чемпионом, а она почти чемпионка, но в пятницу я давал ей фору, чтобы и она ощутила вкус победы. После партии идем в столовую на праздничный субботний ужин и не возвращаемся домой, как в обычные дни, а направляемся в дом культуры, выпивая на десерт стакан чая, закусывая его беседой с друзьями.
Поздно ночью возвращаемся домой, и квартира все еще пахнет чистотой, и ждет нас выутюженная белизна постели.
Решительным движением руки отодвигает Амалия свой чудовищный будильник, и глаза ее тихи, мягки, щеки пунцовеют. Амалия – женщина как все женщины! Нравится она мне, ее мужу, но даже в субботнюю ночь, коснувшись пуговицы, она бежит гасить свет и опустить занавески на окнах. Именно в субботнюю ночь, когда мы особенно близки, она еще более беспокоится, чтобы окна были абсолютно закрытыми. Мне же так хочется отбросить занавески и дать свету от фонаря омыть наши тела.