Kitobni o'qish: «Сказка о царевиче-птице и однорукой царевне»
Жили-были царевич и царевна двух соседних государств.
Никогда не виделись они друг с другом, но каждое утро Царевич пел в своей башенке за городскими воротами, и, заслышав его песню, Царевна оборачивалась птицей и так облетала все окрестные земли.
Вечером из башенки снова лилась песня, и Царевне возвращался девичий облик.
Так шли годы.
Иногда Царевна птицей садилась на ветку напротив окна башни и пела для Царевича, но её щебетанье сливалось с чириканьем тысяч других птичьих голосов. Волшебство или нет, но её голос казался точно таким же, как у любой птицы под окном. И как знать, скольких из них тоже преобразили чары царевичевой песни?
Однажды Царевна пролетала птичкой целый день, но к вечеру пения не раздалось.
Ждала-ждала она, но ждала напрасно.
Другие птицы уже попрятались в гнёзда, и на долины спустился холодный воздух с холмов.
Тогда она полетела к городским воротам соседнего государства, но там только вода рва журчала в тишине.
Тогда она полетела дальше, к самой башенке, где жил Царевич, но и там только ночь бросала тени на блики луны.
Тогда птичка подлетела близко-близко, к самому окну, и там было совсем тихо. Не было слышно ни журчания рва, ни вздохов ночи.
Но у окна уже кто-то стоял… И тень его смешала и спутала все блики, так что луна в печали отворотила своё серебряное лицо и укрылась кружевным платочком туч.
И Царевна увидела, что Царевич умирает, а у окна стоит его Смерть.
Царевич больше не мог петь и вообще не мог разомкнуть губ. Он лежал молча, а Смерть протянула руку, чтобы забрать себе его сердце.
Тогда Царевна-птичка бросилась вперёд и легла на грудь Царевича, раскрыв крылышки над его сердцем.
И Смерть, как ни пыталась, не могла добраться до сердца Царевича.
Но Смерть была хитра, она не знала благородства и не умела проигрывать.
– Оставь грудь Царевича, – предложила она Царевне сделку, – и тогда я превращу тебя в девушку.
Но Царевна не могла согласиться на это, потому что любила его больше себя.
Тогда Смерть предложила ей превратить Царевича в птицу, чтобы вдвоём резвиться по всей округе.
На это Царевна согласилась, и через секунду Царевич встрепенулся, обернулся птицей и вылетел в окно.
Увы, он не узнал Царевну и один улетел далеко-далеко.
Только хотела она броситься за ним вдогонку, как поняла, что больше не может летать: ей вернулся её человеческий облик.
—Ты же оставила грудь Царевича, – сказала Смерть, – так вот тебе обещанная награда.
Так Смерть обманула Царевну и задумала навек разлучить их с Царевичем…
О свечах, зажжённых неземным огнём
—Пойдёмте-с, послушаем выступление наших поэтов.
Mademoiselle Аннетта1, переписчица, суетливо собрала письменные принадлежности в ящичек-бювар на углу стола, уронила использованные промокашки и не стала собирать.
– Барышень тоже пригласили, потому что завтрева вроде как день смерти Гёте, и чтения приурочены к оному. А ещё Г-н Развалов вернулись из Парижа! Мне лично велели – быть непременно-с! Всю ночь будут пить шампанское и, говорят, даже вызывать Мефистофеля…
M-lle Аннетта2 уже была в пальто-клёш и приглаживала волосы под шляпку маленькими жадными движениями. Она пригласила Лялю Гавриловну, потому что приглашали всех барышень. Она не знала, что ещё добавить от себя, и покосилась на Лялю Гавриловну.
Та казалась высокомерной и чужой, и M-lle Аннетте захотелось, чтобы Г-н Сементковский рассердился на Лялю Гавриловну или даже выгнал её. Возможно, Аннетте самой придётся пожаловаться на неё: что нового у нас в литературе?3 – да есть кое-что, вот Ляля Гавриловна, скажем, промокашки и любой мусор кидает прямо на пол, или уносит с работы канцелярские приборы, или переписывает в собственную тетрадь чужие стихи, предназначенные для публикации, или притаскивается на работу не раньше обеда, да и то лишь затем, чтобы нагрубить посетителям…
Ляля Гавриловна кивнула в ответ:
– Спасибо, Аннетта Ивановна.
Три слова, очевидно, чем-то не удались. Ляля Гавриловна подумала и добавила:
– У вас прелестная шляпка. Это из Парижа?
Но Аннетта, уже уходя, уносила выражение отчуждённости и как будто издалека бросила:
– Ну да. А в следующий раз я скорее всего поеду в Америку.
Значит, грубит посетителям, решила она.
Ляля Гавриловна вышла на свежий воздух в чирикающей и мяукающей стайке издательских барышень. Их уже ждали.
Г-н Развалов вернулись из Парижа.
Решено было не ловить конку, а от Обводного канала ехать на двух извозчиках. Как все, Ляля Гавриловна залезла в сани и сидела рядом с кем-то, стараясь прямо держать спину. Ей казалось, что кто-то касается её плеч и дышит в шею, но она не повернула головы и так и просидела, как изваяние, пока не приехали.
Она никогда не бывала в квартирах Раптенбаума, где встречались поэты. Когда Ляля Гавриловна, сняв салоп, стала в дверях некрасивой залы с позолоченной лепниной, бока которой придрапировали чёрным крепом, кто-то уже читал вслух вздрагивающим голосом. Пахло гарью и людьми. На жирандоли капал свечной жир.
Уже читал кто-то другой, и она подошла ближе, чтобы слышать. Она знала и стихотворение, и этот голос. Аккомпанировали на пианино. В этот момент читающий, словно обращаясь к кому-то невидимому, потянулся вперёд и слегка прижал ладони к щекам: нет-нет, говорил этот жест, нет-нет.
***
Нет смерти, кроме листьев на заре,
Нет смерти, кроме ветра на дороге
И кроме голоса, сказавшего: Эй, трогай! —
И кроме силы в твоей маленькой руке,
Что хлопнет дверцей так, что Эреб дрогнет…
Он читал нараспев, красиво, особенно красиво на фоне пропахшей свечной гарью залы.
Это был поэт Развалов, небрежно повязывавший чёрный галстук и, вместо модного пиджака, надевавший сюртук, как шутили в издательстве, модный во времена Василия Тёмного.
Он смотрел мимо всех, и свечи ласково отражались в его блестящих глазах. Закончив строфу, он кивнул своим мыслям и сделал рукою жест, будто гладил в поле спелую пшеницу. Потом поймал чей-то взгляд и улыбнулся – свечи блеснули на его зубах, – пока звенели последние аккорды. Ляля Гавриловна почувствовала, что у неё внутри всё запрыгало и глаза защипало.
Она увидела, как кто-то поднёс Развалову бокал зелёного шампанского, но он вместо того выхватил у поднесшего всю бутылку, отпил и вернул бутылку обратно. Все засмеялись.
Потом читали другие, а потом опять он.
У одного юноши было породистое длинное лицо. Он подошёл к Ляле Гавриловне и поклонился.
– Завтра сгорит весь мир, – даже его подбородок выглядел торжественным, а в глазах не отражался свет огней, – но если пламя займётся от венчальных свечей, то мы все сгорим повенчанными.
– А если от этих? – спросила Ляля Гавриловна, поведя рукой вокруг себя.
– Тогда все сгорят поэтами, ибо эти свечи мы зажгли не от спичек, а от неземного огня.
– Но мне милы страдания земные, я к ним привык и не расстанусь с ними, – возразила Ляля. Ей было легко говорить и шутить с ним, она чувствовала себя остроумной и милой. Это был студент Александр Блок.
У одной молодой женщины, сидевшей рядом с Разваловым и Никитиным, волосы над гладкой шеей были убраны крупными головками цветов с золотыми лепестками. Ляля Гавриловна сама брезгливо избегала всего, что звалось ornement4, но не могла оторвать глаз от дамы с золотыми цветками, трогавшими белую шею своими мерцающими головками. Они как будто склонились, свесившись из-под пушистых убранных волос, чтобы нарочно коснуться основания её шеи над платьем, как склоняется влюблённый над своей прекрасной дамой. Это было так красиво, что Ляля Гавриловна не отвела глаз, даже когда Золотистая Дама заметила её взгляд. Так не отводят глаза перед самым лицом пышных цветов гортензии или перед душистыми кустами румяного шиповника. Золотистую Даму звали Мирра Лохвицкая.
Свечи сгорели наполовину. Другая дама носила мужской сюртук и брюки. Галстучек неловко падал на белую рубашку, слишком крупное лицо тянулось к бокалу. Её смех звучал, как будто чугунные шарики упали на меховой ковёр: бу-бу-бу-бух… Все поэты звали её Allegro. Настоящее её имя, Поликсена, подходило богатырке или царице циклопов. Она пришла послушать вместе с братом и подругой, но сама не читала и только одобрительно бу́хала после каждого выступления своим чугунно-меховым смехом: бух-бу-бу…
– … огонь. Но огонь – лишь слово! – а слово не согреет, не опалит, не сожжёт дотла…
– Твоё – сожжёт, – одобрительно крикнул кто-то из сидящих и передал Развалову бокал. Ляля Гавриловна прислушалась. Он нетерпеливо взмахнул рукой:
– … не дам вещи убить сущность огня слова! Милостивые господа куреты и вакханки, духи полутьмы и дамы полусвета! Не дадим бездушным звукам занять место живого пламени!.. – и потом: … глядите: нашу вакханалию озаряют языческие солнца! Вчера и нынче равноденствие, а значит, мы на полпути от полного мрака к сиянию горнему…
Свечи сгорели на две трети. Он говорил и говорил, как будто захлёбываясь собственными словами, а в какой-то момент схватил свой чёрный шейный платок и рванул с себя, словно задыхаясь.
Ляля Гавриловна заметила, что Развалов стоял босиком, как жрец в храме, тонкий, как кипарис, и трепещущий в отсветах свечей, как серебристый тополь под ветром. Слушавшими тоже овладело волнение. Некоторые гости курили папироски и трубочки, передавая их из рук в руки. Звенели рюмки. Шумел граммофон. Кто-то раздавал всем и каждому исписанные листки.
Ляле Гавриловне сунули в руку листок, но она не могла сфокусировать взгляд и прочитать хоть строчку. Её щеки горели, их саднило и пощипывало от жаркого румянца, стучало в висках. M-lle Аннетты давно не было видно. Некоторые вставали и выходили в соседние комнаты парами и по трое. Ляля Гавриловна тоже встала и вышла на балкон.
Там уже стояли двое. Ей было неприятно тревожить их, но она не могла не побыть на воздухе. Она будто опьянела, ощущая себя смертным, чудом проскользнувшим на пир олимпийских богов. Она подошла к перилам, противоположным от стоящих,– те даже не заметили её – и, повернувшись к ним спиной, молча смотрела на рожки фонарей. Они блестели жёлтым, как золотистые цветы в волосах Мирры… блестели… как блестели его глаза, – волосы разметались по вискам, ладони прижаты к щекам, – нет-нет, нет-нет…
Она очнулась из какой-то прострации после резких криков извозчиков под балконом: кто-то уезжал. Было зябко. Ляля Гавриловна вздрогнула и вошла обратно в залу.
Свечи догорели до подсвечников, и всюду лежала полутень. Половина гостей разъехались, другая половина разошлись по комнатам или лежали тут же, на диванах. Ляле Гавриловне не хотелось смотреть на них. Чёрная драпировка с одной стороны валялась на паркете. Все забыли про граммофон, он так и проворочивался со свистом вхолостую: ффых-ффых-ффых…
Она пошла по длинному коридору. Ей хотелось сесть и посидеть какое-то время одной. В двух следующих комнатах были люди. Она пошла дальше. Направо был кабинет с эркером, освещённый фонарём с улицы и фитильком лампы в коридоре. Он казался пустым, только в полутьме раздавался тихий однообразный звук, как от граммофона: кх… кх… кх…
Ляля вошла и тихо ступала по ковру. Откуда этот звук? Слева стояли секретер, стулья. Кх… кх… Откуда звук? Справа висела картина, стоял геридон с недопитым стаканом, диван с резной спинкой. Кх… кх…
Что это на нём, кто это там?
На диване лежал человек босиком. Она сначала увидела его белые ступни – свет едва заметно подрагивал на них. Но нет, то дрожал не свет – вздрагивали сами ноги, и Ляля Гавриловна ощутила страх. Сюртук лежащего сильно мялся о спинку дивана. Он спит, спит? Она с усилием оторвала взгляд от белых босых ног. Кх… кх… Голова его, мелко вздрагивая, чуть поворачивалась налево аккуратными мелкими движениями – раз… раз… раз… Из горла раздавался тихий булькающий звук: кх… кх… кх… Кто это, кто это?
Но она и так видела, что это был Развалов. Его лицо блестело в свете окна, тёмные вьющиеся волосы прилипли к щекам: кх… кх… кх… Но глаза были не закрыты – они смотрели куда-то вниз, под секретер. Он не переставал так вздрагивать и тихо булькать, и Лялю Гавриловну окатила волна ужаса. Огненной стрелой прилетела мысль: он умирает.
Господи, Господи, он умирает. В доме теперь было так тихо и темно, что отчаянье, казалось, наплыло на Лялю вместе с темнотой. Её охватило чувство, будто она стояла наедине со смертью и в мире не осталось ни дворников, ни постовых, ни других людей – вообще никого, чтобы помочь ей и ему.
Её руки било крупной дрожью – она схватила его за руку и пожала её: пальцы были ледяными.
Кх… кх… кх…
С каждым маленьким рывком он чуть-чуть сползал с дивана. Трясущимися руками она схватила его за плечи:
– Илья Ефимыч!
Кх… кх…
Она не смела коснуться его лица, боялась его немигающих глаз, не отрывавшихся от полного мрака под секретером. Она ещё раз потрясла его за плечи – голова его сползла с подлокотника дивана, и он упал набок. Его плечо под её ладонью дрогнуло, грудь заходила, шея дёрнулась – изо рта брызнуло на диван. Развалов закашлял, и его глаза закрылись. Не думая, Ляля Гавриловна постучала его по спине и отёрла прилипшие волосы с лица – оно пылало.
Он дышал рывками, и при каждом вздохе кисти его рук и ступни слегка подёргивались, как от электрического тока. Воды, воды, надо дать ему воды. Ни секунды не думая, она резко повернулась, выбежала из кабинета, по коридору добежала до самого конца – через дугообразный переход оказалась в большой холодной кухне. Пусто, слуги спали в комнатушке за кухней. Схватила немытый стакан, потом полотенце, потом графин с водой, как полоумная побежала обратно, в голове только одно: он умер, он уже умер. Чуть не зашла в другую комнату, но узнала кабинет по эркеру и секретеру.
Кинулась к дивану – он лежал щекой на диване, рот полуоткрыт, грудь и шея дёрнулись, изо рта выплёснулось на обивку и потекло на паркет. Белый лоб и чёрные волосы освещало из окна. Она схватила его за плечи и хотела усадить – но не могла. Он заваливался набок и тихо вздрагивал под её руками, как заводная игрушка с заканчивающимся заводом.
– Вода, Илья Ефимыч, выпейте воды!
– Илья Ефимыч!
Он умирает, он сейчас умрёт.
Ляля наливает из холодного графина в стакан, из стакан себе в ладонь – и брызжет ему в лицо. Ещё раз в ладонь – на этот раз она оставляет руку на лбу, убирает волосы и слегка шлёпает по щеке: Илья Ефимыч!
В тонком свете его лицо словно из перламутра и мрамора. Voilà une belle mort, вспоминает она из Толстого5. Полотенцем она вытирает его рот и грудь, потом обхватывает под мышками и, навалившись всем телом, подтаскивает и прислоняет головой к боковому пуфику дивана. Стакан стучит о его зубы:
– Вода, Илья Ефимыч! Пейте!
Ляля наклоняет стакан и держит вторую руку на его щеке – она неприятно горячая. Только бы не мозговая горячка, думает она. Он же только что был здоров – нет смерти, кроме силы в твоей маленькой руке…
– Илья Ефимыч, пейте!
Он глотает. Только бы не мозговая горячка… Она хватает полотенце и льёт на него из графина, потом кладёт ему на горячий лоб. Щупает его мелко дрожашие руки – они как у мёртвого. Она держит их в пригоршне, наклоняется и дышит на них. Илья Ефимыч!
… Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас, грешных… Ляля Гавриловна не заметила, когда начала молиться. Вероятно, уже глубокая ночь. Она, кажется, выпала из оцепенения, пришедшего на смену лихорадочной нервозности. Она всё ещё сжимает ледяные пальцы Развалова. Резкой вспышкой она ощущает прежний испуг. Темнота под секретером за спиной щекочет ей спину.
– Илья Ефимыч! – шёпотом.
Она ощупывает его грудь, затем прижимается ухом и слушает, слушает в темноте. Его спящее лицо не мёртвое. Полотенце сползло до глаз, щека лежит на паутине спутанных тёмных волос.
– Илья Ефимыч! – почти в самое ухо.
Она вдруг думает, что смерть может выйти из мрака под секретером и схватить его. Ляля ни за что на свете не оглянулась бы, и она только сжимает его плечи и наклоняется над ним, чтобы спрятать под собой.
Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас, грешных!..
Она так и засыпает, стоя на коленях, со вскинутыми руками, с головой, упавшей ему на запачканный жилет.
… Утром Ляля Гавриловна услышала голоса и смех, кто-то толкнул её, рядом протарахтели шаги, диван качнулся под ней. Ей казалось, что она заснула в красном углу, потому что она стояла на коленях. А потом Ляля резко вспомнила и вскочила.
Никого, диван пуст. Но рядом остались зеленоватые пятна его тошноты, и она знала, что всё было. Она огляделась: перед дверями топали, с улицы покрикивали. Секретер побеждённым врагом стоял, залитый солнцем. Она встала, вышла в коридор.
– Барышня-с, вы из издательских? Там на извозчике одно место остаётся, идите скорей-с, развозят.
Через 10 минут она уже слушала цоканье копыт, стараясь держать спину прямо.
Слепого и глухого выдали его слепота и глухота, – думала она, чувствуя какую-то изгаженность в душе и в нечищеном рту, – он аплодировал невпопад. Если его и вышвырнули, то лишь затем, чтобы от ненужного усердья он не отбил сам себе рук.
Не все свечи догорели до подсвечников
А дальше ничего не изменилось и одновременно сильно поменялось. Ляля Гавриловна приходила на службу, выполняла работу: переписывала тексты с правками; помогала наборщику собрать макет, если требовался подручный; бегала за чернилами или разносила записки по адресам, если не хватало мальчиков, или бегала в Артистическое заведение за образцами литографий, если оттуда запаздывали и макет горел.
Но она чувствовала в воздухе слабые разряды молний, когда M-lle Анетта проходила мимо неё или шепталась с другими девушками, когда мальчики передавали ей ответы и когда поэт Никитин, друг Развалова (как говорили, ещё с гимназии), посмотрел на неё, выходя от редактора.
Ляле Гавриловне казалось, что она видит их всех через завесу воды, что их голоса не могут дойти до её ушей, что их жесты смазанны. Та лёгкость, с какой все эти люди общались друг с другом, была для неё непостижима. Если бы она могла достать из кармана нужное выражение лица, понятное им, и носить его, как рождественскую маску, или найти, как находят на мостовой монетки, нужные модуляции голоса, то она бы преодолела завесу и вышла к ним, и спросила бы их, и ответила бы на их вопросы.
Но, видимо, в их и её радио барахлил детектор, и полезный сигнал не доходил, терялся в помехах завесы. У них не было такого фильтра, чтобы различать её волны, а у неё – их. Увы, на обоих концах или стояла тишина, или гудели шумы.
Её детектор всё же пропустил кое-что, когда Никитин, прислонившись к столу, который делили M-lles Аннетта и Lis-Lis, или Лилия Ивановна, младшая из барышень, со смехом превозносил власть юных переписчиц над его бедным сердцем. Воистину он пишет все свои безделицы, лишь чтобы урывать один, один лишь взгляд на барышень, цветущих в садах Г-на Маркса. Если бы не они, ноги его бы не было ни в этом издательстве и ни в каком другом, и даже Развалов его не заставил бы. А что до Развалова, так его Нивские барышни своей красотой подчистую сбивают с ног – натурально, с прошлой вечеринки (тут Никитин подмигнул) того пришлось практически заносить в сани.
Произнося эти слова, Никитин посмотрел на Лялю Гавриловну. И M-lles Аннетта и Lis-Lis тоже повернули головы и посмотрели на неё презрительно, как перелётные гуси на домашнего гуся-подхалима. И тут Никитин со смехом провозгласил мольбу небесам, покровителям несчастных влюблённых, что барышням стоило бы брать пример с тех, кто щедр и расточает свой нектар, коим от души наделила их природа, на бедных трудолюбивых пчёлок-поэтов, кружащих вокруг и изнемогающих от любви.
И M-lle Анетта произнесла с достоинством, как подлинная императрица, что есть щедрые цветы, не закрывающие свои головки все ночи напролёт, а есть такие, какие раскрываются раз в год, и вот их-то нектар получают лишь самые редкие, самые удачливые пчёлки. И Никитин приложился к её ручке и поклялся самыми страшными клятвами, что сей нектар наверняка дарит бессмертие любому испившему и что он сам с детства только и мечтал, что о бессмертии.
А потом раздались шумы, и Ляля Гавриловна почувствовала, что улетает обратно за свою завесу. Если бы она даже крикнула оттуда, её бы не услышали. Но она и не думала кричать. Как упрямый и несообразительный ребёнок, подумалось ей, она молча, наморщив упрямый лобик, принимала наказание за шалость, которой не совершала. И вот другие, более удачливые детки, проносились мимо неё, играя и уже забыв, что сами и нашалили, и прицеливали в неё обидные тычки, и норовили побольнее ущипнуть её, ни на секунду не отрываясь от собственного беззаботного веселья.
Почему она не могла с непосредственным лицом встряхнуться и присоединиться к ним? Тоже нестись в пылу игры, всё на свете позабыв и заставляя их смеяться над своими проказами. Никого не удивила бы хохочущая резвунья, никто не посмел бы выгнать её из круга шалунов, никто не заподозрил бы в ней самозванку.
Никто, кроме неё самой.
Увы, Ляля Гавриловна не знала того языка, на котором могла бы объясниться с издательскими. Да и что объяснять? Она смутно представляла, в чём её мнимая вина. Она знала, что ничем не скомпрометировала себя. Да и как, как, Господи, помилуй! – как скомпрометировать себя на вечере, где рекой лилось зелёное шампанское и хохочущие свободные поэты вызывали Мефистофеля?
Однако почему-то она ощущала себя тем пресловутым несообразительным дитятей, который умудрился сохранить носочки и платьице чистенькими в конце дня и которого прочие замаранные шалуны презрительно ненавидят за подленькую чистоплотность, норовя запачкать ему платьице собственными чумазыми ручками.
Но почему сам Развалов ничего не сказал ей? Она не спала ночами, пытаясь отыскать ответ на этот вопрос. Она знала, что спустя неделю он заходил в издательство, когда её не было на месте. Мучительное волнение охватило её, когда она подумала, что дышит тем же воздухом, каким дышал он какой-то час назад.
Его стихи печатались не каждую неделю, так как журнал стремился удовлетворять самые общие вкусы, и она имела у себя все его номера и часто перечитывала его строки. Сборники Развалова она приобрела все, а «Блики и тени» стал для неё чем-то вроде молитвенника.
Ляля не могла дождаться утра, чтобы вскочить и бежать на работу – где, возможно, она увидит его. Часто она прибегала раньше времени, при каждом вошедшем вскидывала голову, как собака у ворот. Она еле могла усидеть на стуле, жадно прислушивалась к разговорам, пытаясь услышать его имя. Ей иногда не верилось, что он, он живёт в этом же городе, ходит по этим же улицам, видит те же здания и реки, заходит в то же издательство у Обводного.6
В такие минуты она словно переставала верить в него, и тогда её сознание бывало угнетено и мрачная пелена окутывала его, как будто плотный туман пожирал Невскую набережную. Обычно так бывало вечерами после рабочего дня, когда он опять не приходил, и она долго шла пешком на чужих ногах, смотрела вокруг чужими глазами, с удивлением слышала в себе новые, чужие мысли.
После этого, придя домой, она должна была поскорее добежать до постели и открыть «Блики и тени», чтобы убедиться в его существовании. Утром, на рассвете, она просыпалась с новой надеждой, как будто новая свеча загоралась взамен погасшей. Воистину той ночью на квартирах Раптенбаума не все свечи догорели до подсвечников – одна, напротив, всё же подхватила пламя языческих солнц от алтаря поэтов.
***
Забудь – мы будем лёгкими, как воздух,
Сам ветер будет саблей в наших ножнах.
Забудь – дай сердцу в пепел раскрошиться,
Летает пепел легче всякой птицы.
А если встретят саблями нас люди?
Тогда бороться ветром с ними будем.
А если разлетится в поле пепел?
Тогда узнай в аду меня, мой светик.