«Хроника потерянного города. Сараевская трилогия» kitobidan iqtiboslar, sahifa 3

Сараево не тот город, в котором носят бабочки.

Когда один молодой белградский поэт спросил, как ему удалось выучить столько языков, он ответил: «Сидя, юноша!»

И вновь весенние цветы покроют старые раны и шрамы.

Только это будет совсем не тот город, который мы любили.

Это будет то самое вечное, подпольное зло, которое станет терпеливо ждать ровно столько, сколько потребуется, чтобы вдруг, в один прекрасный день, когда никто не будет думать об этом, разбудить древнюю ненависть, вздыбить на своих плечах асфальт и мостовые и так встряхнуть землю, что вздрогнут окрестные горы и начнет чудовище пожирать окрест все живое и мертвое.

И хотя военный огонь потушен толстыми резиновыми подметками чужих солдатских сапог, под пеплом осталось достаточно жара для того, чтобы снова вспыхнул этот город — «очаг всех войн».

Те, кто сегодня торгуют бензином в пластиковых бутылках из-под кока-колы, вскоре станут хозяевами сети бензоколонок. У денег нет национальности — на развалинах позавчерашнего Сараево рождаются новые ташлиханы, опьяненные страстью приобретательства, с торговыми связями по обе стороны границы, которым все равно, кто правит в Сараево, лишь бы только не вмешивался в их дела.

Американские телерепортеры снимают непривычные пейзажи, которые еще сегодня вечером, благодаря спутникам связи, появятся на всех телеэкранах планеты.

Государственный секретарь Соединенных Штатов заявляет в Вашингтоне, что «сербы пытаются сорвать усилия американской внешней политики...».

— Неужели он не понимает, что несчастные не то что понятия не имеют о внешней политике США, они даже не знают, где эта страна находится! — кричит мне в телефонную трубку друг из Женевы, родом из этих краев, который увидел по телевизору, как горит его село.

Понимает ли кто-нибудь, что значит поджечь собственный дом, построенный благодаря долгому отказу от очень многого, в котором человек собственными руками положил каждую черепицу на крыше и ощупал каждый кирпич, положенный в стену?

У каждого человека внутри есть тепленькое местечко, хотя зачастую мы этого даже не осознаем. Без такого внутреннего оазиса — назовем его так за недостатком более точного определения — чего-то вроде сгустившейся ауры, мы превращаемся в мертвые тела, которые весьма часто добиваются успехов в повседневной жизни. Теплое прибежище спасает нас от пресыщенности; к нему мы прибегаем в поисках убежища и повода начать в жизни нечто новое, оно дает нам надежду и делает нас действительно живыми и добрыми. Может быть, это тлеющее чувство надежды из тех давних целомудренных времен, когда мы стремились к широким просторам непознанного, лепили картину мира из обрывков книжных листов и рукописей, рассказывавших о нем, или из уже забытой любви к кому-то, в кого были безутешно влюблены, а в ответ не получили ничего, или это было просто возбуждение, которое охватывает, когда приближаешься к родному городу и стук колес дружно согласовывается с ритмом ударов сердца? Сегодня, став взрослыми людьми, мы входим в самые прекрасные города с досадным чувством повторяющейся скуки. А может, наше сердце взыграло, если бы мы приблизились к родному городу? Может быть, мы ожили бы вновь?..

Когда в 1876 году турецкий глашатай на площади в Подгорице объявил под удары барабана, что турецкое войско победило в битве черногорцев, уничтожив при этом пять сотен противников, кто-то из толпы спросил, велики ли турецкие потери.

«А вот это объявит их глашатай в Цетинье!» — ответил он.

И новая сараевская власть с конца Второй мировой войны холила и воспитывала своих янычар, святым долгом которых было смотреть, чтобы сербы никогда не узнали и не поняли, кто они такие и кем были когда-то, и чтобы не пробудились они от многолетнего сна. Они вышли из отечественной войны (которую задним числом назвали революцией) молодыми победителями, почти мальчишками, в большинстве своем уроженцы деревень и городишек, и стали непререкаемыми хозяевами жизни и смерти, хотя в массе своей еще не доросли до ответственности власти. Их учителя и идеологи — недоучившиеся довоенные студенты, малочисленные салонные левые и профессиональные агенты Коминтерна — помогли им на скорую руку закончить вечерние школы, ускоренные гимназические курсы и сдать насмерть перепуганным профессорам университетские экзамены; многие из них даже защитили докторские диссертации в области общественных наук, на темы собственной идеологии и новейшей истории, в которых они были куда как сильнее своих менторов. Тем же, кто, несмотря на все послабления и привилегии, не смог одолеть вуз, участие в войне на основании закона было засчитано как высшее образование. Тем самым был создан тип нового человека, идеологического янычара — что-то вроде недоученного бастарда, ни тебе безграмотный крестьянин, ни образованный гражданин, у которого стерта историческая память, а вера в как бы бесклассовое общество полностью заменила христианскую религию предков. Гибкие и голодные, с костлявыми лицами и горящими глазами, новые янычары очень быстро обмякли и отяжелели, разнежившись в удобствах и привилегированном положении идеологической обслуги. Обычная одежда, по которой их легко можно было распознать, кроилась и хранилась в одних и тех же швейных мастерских и дипломатических складах: серый костюм вроде доспехов, плащи чуть светлее полицейских, значки и орденские планки на лацканах, белые рубашки, тугие воротники которых, как и красные галстуки, стягивали набрякшие шеи. Редко они появлялись в городе по одиночке; вечно окруженные телохранителями, шоферами, свитой секретарей и прихлебателей, государственных поэтов и придворных шутов, в своем облике они сливали воедино надменность бегов и коммунистическое притворство пополам с «верностью идеалам». Если они пили, то делали это тайком, в виллах и клубах закрытого типа, а если кто-то из них вдруг желал заполучить чужую жену, то под тем или иным вымышленным обвинением арестовывал мужа и обещал вызволить его из тюрьмы только в ответ на согласие... Как и прежние, новые янычары стыдились своего происхождения, с большим удовольствием подчеркивая бедность предков, нежели их принадлежность к православию. Самыми лютыми врагами считали родных братьев, не отрекшихся от родни и принадлежности к своему народу. Боснийские темницы годами заполняли те, кто на свадьбах и в сельских корчмах осмеливался запеть старую гайдуцкую песню о славе и храбрости своего рода. На каторгу отправлялись за рассказанный анекдот, неосторожное заявление или обладание не понравившимися властям книгами; короче, за все то, что сараевский режим называл сербством.

В провинциальных залах нескольких сараевских кинотеатров мы воспитывались на ковбойских сказках о том, что хорошие в конце концов побеждают плохих, даже не предполагая, что в один прекрасный день сами окажемся в роли индейцев — загнанных подыхать не в Скалистые, а в наши собственные горы.

Когда мы с восторгом, словно какие-то божества, встречали, дрожа с самого рассвета, на железнодорожном вокзале образцы высокого подражания из сказочной Франции — Жана-Поля Сартра и Симону де Бовуар, Ива Монтана и Симону Синьоре, Жерара Филипа, который в Сараево с Французским национальным театром играл «Сида» Корнеля в постановке Жана Вилара, когда мы Артуру Адамову, одному из отцов авангардистского театра, или миму Марселю Марсо показывали горы над Сараево, никто из нас и помыслить не мог, что французские «миражи» днями напролет будут бомбить те самые мирные местечки и умерщвлять их жителей, разрушать мосты и бедные сиротские дома, уничтожать скотину и загаживать землю, которая кормит трудолюбивый народ. Наблюдая метафизическое зрелище — сбитый над Пале «мираж», обгоревшие обломки убийственного французского самолета, — я словно оказался на развалинах своей старой любви: как будто преступление против сербов совершил некто другой, как сам Антуан де Сент-Экзюпери на своем военном самолете, уничтожив при этом в нас, кроме многих прочих людей, и Маленького принца. «S'il vous plait... dessine-moi un mouton!» — disait Le Petit prince. («Пожалуйста... нарисуйте мне овцу», — попросил Маленький принц.) Но всех овец разбомбили.