Kitobni o'qish: «Мне жаль тебя, герцог!»
Часть первая
1
Вместо предисловия
Россия погрузилась в траур: 17 октября 1740 года скончалась императрица Анна Иоанновна.
Для большинства жителей Петербурга кончина государыни явилась событием совсем неожиданным, так как болезнь Анны Иоанновны тщательно скрывали. Зачем это делалось – было неизвестно, и, кажется, единственным объяснением этому служило просто-напросто суеверие – боязнь излишней огласки и того, что могут сглазить больную. Высокопоставленные лица, имевшие доступ ко двору, и послы иностранных держав, наведывавшиеся во дворец, чтобы узнать о здоровье императрицы, получали неопределенные ответы, а то и вовсе их не получали; так, одному из послов вместо разговора об императрице предложили сыграть в карты.
В самый день 17 октября спешно были разосланы скороходы и курьеры с известием, что государыне плохо, и все, кто только мог, явились во дворец.
Любимец императрицы, герцог Эрнст Иоганн Бирон остался с ней незадолго до ее кончины, выпроводив из спальни всех, кроме графа Остермана, у которого в кармане был заготовлен проект духовного завещания Анны Иоанновны. Этот проект прочитали умирающей. Главными пунктами его были: передача престола малолетнему Иоанну Антоновичу и назначение впредь до его совершеннолетия регентом Российской империи герцога Курляндского Бирона.
Когда Остерман прочел этот пункт, умирающая императрица поглядела на своего любимца и спросила его:
– Надо ли тебе это, Эрнст?
Он опустился на колени у ее изголовья и стал, всхлипывая, говорить о том, что как же иначе ему, осиротевшему, без нее, что власть может остаться за ним только в том случае, если ее укрепит государыня своей державной волей.
Она взяла из рук Остермана перо, с трудом подписала завещание и, вздохнув, сказала Бирону:
– Мне жаль тебя, герцог!
2
Неизвестный
Смерть государыни и назначение регентом, то есть в сущности, полновластным хозяином России, герцога Бирона, произвели во всей России, а в Петербурге особенно, двоякого рода впечатление.
Одни – это были немцы – не скрывали своей победы и торжества и открыто радовались упрочению своего полновластия; они, конечно, понимали, что если им было хорошо на Руси при жизни императрицы, когда немец Бирон управлял ее именем, то теперь, когда он станет творить свою волю от своего имени, им, его соотечественникам, будет полная лафа.
Другие – русские – грустили, а то и вовсе убивались, вздыхали и крестились.
Среди русских, в особенности при дворе, были, к сожалению, такие, которые старались подделаться к немцам ради устройства своих собственных дел и ради собственной выгоды; но в широких слоях русской массы, кажущейся как будто равнодушной, но на самом деле весьма чуткой, когда это нужно, началось брожение.
Правда, недавняя ужасная судьба Волынского, казненного всенародно на площади за то, что он посмел выступить против Бирона, страх перед беспощадным «словом и делом», беспрестанно раздававшимся повсюду, и рассказы о пытках сдерживали многих, но вместе с тем были и такие головы, что им именно и хотелось идти на риск, пострадать, если это нужно, потому что так жить, под гнетом иностранцев у себя на родине, казалось им невозможным.
Молодой Василий Гремин особенно остро чувствовал доходящую до обиды тоску по поводу случившегося. Уже второй день после того, как новость разнеслась по Петербургу, он никуда не выходил, довольствуясь теми сведениями, которые он читал в «Санкт-Петербургских ведомостях» и узнавал от старого дворецкого Григория. В подробности Гремин не вдавался, да ему и не нужно было их, ибо главное, то есть установление регентства немца Бирона, поглощало в себе все.
Неодетый, неумытый, непричесанный, Гремин слонялся по комнатам своего дома, не находя себе места, и лучше всего ему было, когда он подходил к окну и, прижавшись лбом к холодному стеклу, напряженно всматривался в туманные петербургские октябрьские сумерки, окутывавшие деревья сада, изредка оживляемые налетавшим осенним ветром.
Почти уже оголенные ветви как-то беспорядочно-суетливо перекачивались одна к другой, рябили в глазах, и эти беспорядочно двигающиеся ветки, казалось, единственно совпадали с его мыслями, и ощущаемый холод вполне соответствовал его душевному холоду.
«Добро бы, – думал он, – нас немцы завоевали – пришли, побили и стали у нас господами, обратив нас в рабство, как некогда это сделали татары! А ведь тут простой конюх, грубый немец завладел русской властью, и мы перед ним опустили и руки и голову!.. И неужели так тому и быть?! Нет, невозможно это!»
Гремин круто повернулся от окна: ему захотелось поскорее, сейчас, сию минуту что-нибудь сделать, и он задвигался, заметался.
Он перешел в другую комнату – столовую, выходившую окнами на улицу.
По улице двигались люди и проезжали экипажи, но Гремину казалось, что все они, эти люди, спешат, торопятся по своим делам, и никому из них нет нужды до того, что Россия покорена временщиком и что они все и он, Гремин, должны служить этому временщику, его прихотям, его власти, забыв не только о себе, но и о России.
Когда Гремин видел людей даже издали, он ощутительнее чувствовал свое одиночество, он думал, что так, как он, чувствует он один и не найдет больше никого, с кем он мог бы поделиться своей тоской.
В самом деле, он был одинок в этом широко раскинувшемся, так недавно основанном еще городе. Его отец, Гавриил Мартынович Гремин, был одним из молодых людей, которых Петр Великий посылал на выучку за границу. Времени он за границей даром не потратил, вернулся в Россию и, как ярый поборник идей великого царя, всю свою жизнь отдал на устройство Петербурга. Старик Гавриил Гремин, в свою очередь, посылал сына Василия за границу, и, побывав в Германии, Василий узнал, каковы немцы у себя дома, каковы там порядки, и убедился, что хотя там, конечно, много хорошего, но и в России не так уж все и дурно, а родной обычай все-таки лучше иноземного. Как ни пытался старый Гремин переделать сына на свой лад, того все тянуло на щи да на квас, а от пива да кнастера он нос воротил.
Вся родня Гремина жила в Москве и внутри России. Своей матери Василий не помнил, так что, когда умер отец, он остался в Петербурге бобылем и собирался было ехать в Москву, которой он совершенно не знал, но которую любил и чувствовал…
В это время как раз скончалась императрица, а Россия была отдана во власть герцога Бирона.
Гремин прошелся по столовой и, несмотря на то что ему хотелось двигаться и ходить, сделал обратное: сел у стола, положил руки и опустил на них свою голову.
Долго или нет просидел он так, он не знал. Он не спал уже вторые сутки и помнил, что ему случалось в это длившееся словно томящая старость время забываться где попало. Так и теперь: он не то забылся, не то вовсе заснул. Но вдруг его словно ударило что: он поднял голову и увидал, что по другую сторону стола, прямо против него, стоит высокого роста человек и смотрит на него своими большими, выпуклыми черными глазами. Когда Гремин глянул на него, незнакомец выждал несколько секунд, как бы для того, чтобы лучше он заметил его лицо, а затем положил на стол сафьяновый футляр, повернулся и вышел из комнаты.
А Василий был так поражен, что не смог сразу опомниться, и когда встал и кинулся за незнакомцем, того уже и след давным-давно простыл.
Оказалось, что никто из домашних не заметил прихода незнакомца. Правда, в прихожей как раз никого не было, но и на дворе, и у ворот, хотя там сидели люди, никого не было видно из чужих.
Произошло нечто поразительное и как бы сверхъестественное, и, если бы не оставшийся на столе футляр, Гремин голову отдал бы на отсечение, что просто человек с черными глазами ему во сне пригрезился.
3
Футляр
Футляр, оставленный на столе, был небольшой, красного сафьяна, с бронзовыми золочеными уголками и невысокий – такой, какой легко спрятать в кармане.
Гремин открыл его не без страха, и этот страх был настолько велик, что если бы не крайнее любопытство, то Василий и не прикоснулся бы к нему, к этой столь неожиданно попавшей к нему вещице.
Внутри футляра лежала небольшая коробочка, квадратная, вроде табакерки, золотая, с выгравированными на крышке фигурными литерами, чрезвычайно изящной работы.
Гремин долго разглядывал в нерешительности открыть ее или нет. Наконец он приподнял крышку и, заглянув под нее, увидел в золотой коробочке густо-зеленый порошок; но это был не табак, потому что он ничем не пах; вернее, по виду это был молотый, словно измельченный в пыль металл.
Вдруг Гремин закрыл коробочку, захлопнул футляр и кинул его на стол. Ему пришло в голову, уж не опасное ли какое-нибудь зелье тут, а может быть, яд, и он позвал Григория, чтобы посоветоваться с ним.
Старый дворецкий, не только бывавший с отцом Василия за границей и подолгу живавший там, но и научившийся говорить по-немецки, никогда и ничему не удивлялся и неизменно хранил такое величавое спокойствие, что во дворе его считали чуть ли не колдуном, который знает и умеет больше других. Он вошел и, едва взглянув на футляр, кивнул головой и улыбнулся, словно этот футляр был знаком ему. По-видимому, это так и было на самом деле, потому что, не раскрывая его, Григорий сказал:
– Тут должна быть маленькая золотая табакерка с зеленым порошком.
– Вот именно с зеленым порошком! – подхватил Гремин. – А ты, значит, видал этот футляр и раньше?
Старик Григорий задумался и стал глядеть мимо молодого барина.
– Видел, – наконец произнес он.
– У моего покойного батюшки?
Григорий отрицательно покачал головой.
– У другого кого-нибудь?
– Да, у другого.
– Здесь или за границей?
– За границей.
– Что ж тут такое, и кому принадлежит футляр с коробочкой?
– Теперь он принадлежит вам, если вам его принесли и отдали. А больше ничего я вам не могу и не смею говорить!
– Ну а если я тебе прикажу?
– Воля ваша, господская, а только я имею приказание от вашего батюшки, Гавриила Мартыновича, и ослушаться этого приказания даже по вашему приказанию не осмелюсь.
– Как? Покойный батюшка запретил тебе говорить мне об этом футляре? Значит, он знал, что мне его принесут?
– Несомненно знал!
– Значит, тебе известен и тот, кто принес сюда эту вещь, этот человек с черными глазами?
– Известен, но только говорить мне об этом тоже запрещено.
– Тьфу ты! – рассердился Гремин. – Все запрещено да запрещено!.. Убирайся тогда со своим футляром… возьми и убери его!.. Я и глядеть на него не хочу!..
– А я посоветовал бы вам, Василий Гавриилович, спрятать это, как драгоценность! Может, придет время, когда вы обрадуетесь, что этот зеленый порошок именно у вас хранится.
– А я могу быть уверен, что это не яд и что это не какое-нибудь проклятое зелье, примерно предмет для волхвования?
– Нет, батюшка, Василий Гавриилович! – ответил Григорий, – никакого тут предмета для волхвования нет и вредоносного яда тоже; хоть к лампадке образа кладите, греха не будет. А сохраните вы этот порошок как последний дар родителя вашего и помяните лишний раз в молитве о его душе.
– Так что же, по-твоему, мне хранить, самому не зная что, и даже без надежды узнать когда-нибудь?
– Придет время, узнаете!
– Не могу ли я, по крайней мере, сам предпринять что-нибудь, чтобы раскрыть эту тайну?
Григорий опять загадочно и двусмысленно улыбнулся, опять покачал головой и со своим невозмутимым равнодушием проговорил:
– Конечно, батюшка, можете; я связан приказанием покойника, а вам запрета не положено. Только об одном прошу: обещайте мне, что, если розыск чинить станете, не назовете меня и не скажете, что я что-нибудь знаю, потому что уж если я вам ничего сказать не могу, то пред всяким другим, хотя бы перед самим герцогом Бироном, наотрез отрекусь, будь то даже на дыбе!
– Ах, не напоминай ты мне про этого Бирона! – воскликнул Гремин и снова заходил по комнате. – Как вспомню только, что Россия отдана ему в полное владение, так кулаки сжимаются, и, кажется, так бы на стену и полез!
– Да! – вздохнул Григорий, – не пожалела нас матушка-императрица покойная!.. И последние ее слова были к этому герцогу, люди говорили: «Мне жаль, дескать, тебя, герцог!»
– Расстаться ей с ним жалко было… взяла бы его с собой!
– Ну нет, Василий Гавриилович, так не говорите!. Потому, не нам знать: пути Господни неисповедимы!.. Видно, так и должно быть по грехам нашим!.. Испытание нам посылается свыше!..
– Ну хорошо! Если мы нагрешили тут, в Петербурге, так за что же вся Россия должна терпеть?
– Значит, всей землей мы грешили; Господь потому испытует Россию, что любит ее! Сказано, когда мир не познал Бога в премудрости Божьей, в юродстве проповеди дал Господь спасение. Видно, нужно, чтобы народ почувствовал.
Гремин сделал усилие, стараясь понять слова Григория, но ничего не понял в них и только смутно почувствовал их правоту, и то больше благодаря уверенному, не допускающему возражения тону, которым говорил Григорий.
4
А вот и я
– А вот и я, – сказал Митька Жемчугов, вваливаясь к Гремину и отряхивая свою треугольную шляпу, с которой лилась вода. – Ишь, какой дождик!.. То есть, если бы не ты посылал за мной, ни за что, кажется, на улицу не вышел бы!
Да уж одно слово – Петербург, – проговорил по-прежнему сидевший у себя дома в шлафроке Гремин. – Разве тут может что быть в порядке? Вчера мороз, а нынче дождик!
– Ливень, братец!
– Басурманская страна, да и только!
– Ну а ты, вижу я, сидишь нечесаный и небритый, свинья свиньей. Что случилось? Зачем ты посылал за мной?
Гремин, получив невероятно-неожиданным способом сафьяновый футляр с таинственной табакеркой и не добившись ничего от Григория, послал за Жемчуговым потому, что за Митькой уже давно установилась такая слава, что если он захочет, то докопается до какой угодно самой сокровенной тайны. И сноровка, и нюх у него были совершенно замечательные на этот счет.
– Да вот, братец, тут дело у меня стряслось такое, – начал было пояснять Гремин.
– Но чего же ты свиньей сидишь? – перебил его Митька, видимо не очень торопясь выслушать его рассказ о «деле».
– Ах, да я сам не свой хожу! – ответил тот, махнув рукой. – Разве можно быть хладнокровным…
– А что так?
– Да как же, братец!.. Русский я или нет?
– Думаю, что русский!
– Ну так каково мне, если стал над нами Бирон!
– Он назначен регентом волей государыни!
– Мертвой! Она мертва уже, а мы ведь живые люди. Я рабом герцога Курляндского не хочу быть. Говорят, что перед смертью государыня сказала ему, что ей жалко его.
– Сказала!
– Ну вот, я и говорю, что жаль, что она его с собой не забрала!
– Слышь, Василий! – перебил его Жемчугов, – ты зря не болтай о том, чего не знаешь или понять не можешь!
– Да что тут такого понимать?..
– А вот что сказала государыня. Покойная императрица Анна Иоанновна была большого ума человек: может, при ней и управлял всем тот же Бирон, но властвовала она сама. В крепкой руке держала она скипетр. И что же, разве Российскому государству был какой-либо ущерб при ней? Нет, наша держава возвеличилась в Европе. И войны мы вели победоносные, и Россия расширила свои владения. Но не в том тут суть… А сказала эти слова государыня перед смертью Бирону потому, что он просил назначить его регентом…
– Ну?
– Ну вот тут-то, подписывая по просьбе герцога завещание с назначением его регентом, и сказала она, что ей его жаль, потому что понимала и знала, что подписывает ему приговор.
– Приговор?
– А ты думаешь как? Неужели ты полагаешь, что герцогу Курляндскому, бедному немцу, долго усидеть на правлении одному в России? Держался он, пока угодно было государыне держать его, ну а полез сам, тут ему и голову сломить…
– Постой, – стал спрашивать Гремин, – как же это так? Ведь теперь Бирон – регент, верховный правитель; кто же теперь сможет против него?
– А как ты думаешь – одни мы с тобой, что ли, которые чувствуют обиду, что чужой немец сел над нами? – серьезно заговорил Митька. – Ведь если ты чувствуешь это, то почему? Потому что ты – русский!
– Ну да, потому что я – русский.
– Так ведь, значит, каждый русский, в свою очередь, то же самое чувствует.
– Да кто посмеет заговорить об этом? Ведь «слово и дело» сейчас же закричат, и язык выдернут, и на дыбу поднимут… Ведь если мы с тобой говорим так, то только потому, что знаем хорошо друг друга, уверены, что друг друга не выдадим.
– Ну вот, может быть, нам и суждено с тобой свалить герцога…
– Нам с тобой?
– Ты слыхал сказку про великана? – пояснил Митька. – Прошел он громадные горы, добрался до самой вершины самой высокой горы; но тут попался ему под ноги маленький камушек: подвернулась нога у великана на том маленьком камушке, и полетел он со своей высоты. Говорили потом, что великан сам упал, а камушка никто не заметил, и о нем не говорили уже.
– И ты думаешь, это будет возможно?
– А вот увидим.
– Я душу отдам, всего самого себя! – восторженно проговорил Гремин.
– Нужно будет – потребую; помни, Василий! – проговорил Митька и, меняя тон, добавил: – Ну а в чем же состоит твое дело?
5
Митька снова устраивается
Митька Жемчугов внимательно выслушал рассказ Гремина о том, как неизвестный человек с черными глазами принес ему футляр с табакеркой, содержавшей в себе таинственный зеленый порошок, и как затем этот неизвестный исчез.
Когда Гремин закончил говорить, Митька покачал головой, выпятил губы и произнес в задумчивости:
– Дело, брат, сложное, но занятное. Слыхал я и прежде про эти самые обстоятельства, но никогда не удавалось мне дойти до их сути!
– Постой, – стал спрашивать Гремин, – о каких обстоятельствах и о какой сути ты говоришь?
– Да вот об этой самой порошочной.
– Ты знаешь, какой это порошок?
– Знать-то еще не знаю наверное, но догадываюсь. Твой отец был знаком с графом Брюсом?
– Да, был.
– Имел с ним сношения?
– И очень тесные.
– Ну вот, то-то и оно!
– Ты думаешь, что этот порошок имеет какое-нибудь отношение к графу Брюсу?
– Я, брат, никогда ничего не думаю, а или знаю что-нибудь, или не знаю. Думают же умные люди да индейские петухи; куда же нам с нашим рылом да в калашный ряд!
– Ну хорошо. Что ж теперь ты знаешь тут, а чего не знаешь?
– Знаю я, брат, что граф Брюс занимался алхимией и всякими такими науками, знаю, что в каких-то старинных книгах написано, что при «великом делании»…
– Это что ж такое: «великое делание»?
– Приготовление философского камня и золота. Так вот при великом делании в атонаре, то есть в сосуде, где на огне происходит приготовление, получается зеленый порошок.
– Такой, как у меня в табакерке?
– Этого не знаю, потому что никогда философского камня не приготовлял, золота не делал и зеленого порошка не видел. Вот и все, что мне известно, но утверждать, что у тебя в табакерке именно алхимический зеленый порошок, я опять-таки не могу. Может быть, это что-нибудь другое.
– Уж не знаю тоже, – сказал совсем равнодушно Гремин, – я никогда не видел, чтобы отец занимался алхимией.
– Ну да! Так тебе алхимик и будет говорить о своих делах непосвященным!
– Так отчего же отец не посвятил в них меня? Правда, я никогда не имел вкуса к подобным вещам…
– Ну вот видишь!.. Эх, посмотрю я на тебя, Василий, – проговорил Митька, оглядывая пухлую, белотелую фигуру приятеля, – совсем не по Петербургу ты человек. Тебе бы не здесь, в чухонском болоте, киснуть, а туда, в глубь земли отправиться на пашню да хлеб родить.
– Да вот я то же говорю, – заметно оживляясь, подхватил Гремин: – лишь бы к мужику поближе. Я всю жизнь об этом самом говорю, да отец меня не пускал.
– Удивляюсь, как ты с такой жизни не спился! Много вот таких, как ты, погибло тут, в Петербурге, волей царя Петра Алексеевича. Впрочем, он говаривал: «Лес рубят – щепки летят!»
– Нет, брат, не то. «Лес рубят – пеньки остаются», – вот что ты скажи. Мне на родную землю хочется, чтобы силы снова набрать от нее.
– Так за чем же дело стало? Ведь ты теперь, со смертью родителя, стал свободен и полный хозяин своей персоны, и времени, и поместий, и денег… Соберись! Дом можешь продать; у тебя его любой немец купит за хорошие деньги. В деревне у тебя, почитай, целы еще дедовские хоромы с теремами и со светелками.
– Целы, Митька, целы! – с восторгом произнес Гремин.
– Ну так за чем же дело стало? Собирайся, отправляйся туда, и – конец!
– Я и то подумываю, серьезно подумываю. И уехал бы непременно, если бы не беда, случившаяся с Россией. Ведь подумай: если все русские люди уедут из этого Санкт-Петербурга да здесь одни немцы с Бироном так-таки останутся да начнут над Русью измываться, так ведь они ее, матушку, уложат в лоск, против веры пойдут… Неужели допускать до этого?
Митька смотрел на Гремина, улыбаясь серьезной улыбкой человека, не обманувшегося в своих ожиданиях и с удивлением сознающего, что его расчеты полностью оправдываются на деле.
– Ну а ты разве сможешь помешать чему-либо, если останешься здесь? – спросил он.
Гремин отрицательно покачал головой и глубоко вздохнул.
– Нет, я себя героем не считаю и подвиги совершать не мне, но, оставаясь в Петербурге, я знаю, что буду живым укором здешним немцам как русский человек: посмотрят они на меня и пристыдятся. А ежели мне за русскую землю пострадать придется, так что же об этом говорить? За счастье сочту такой конец для себя.
– Это ты правильно рассудил, – одобрил Митька. – Ну а если ты вдруг в какую ни на есть немецкую мамзель влюбишься? Тогда что будет?
– Это я-то?
– Да, ты-то.
Гремин расхохотался – таким несуразным ему показалось предположение Жемчугова – и воскликнул:
– Нет, брат, теперь не до таких дел! Когда же теперь об амурах думать? Теперь надо о родной земле стараться и ради нее все остальное забыть. Мне ничего на ум прийти не может теперь, кроме нашего общего горя.
– Да ты, брат, совсем хороший парень, – воскликнул Митька, – молодец, право слово, молодец!.. Так оно и следует. Ну а как ты думаешь поступать с тем, кто уже имел зазнобу? Вот хотя бы взять сожителя моего Ваньку Соболева?
– Иван Иванович, у которого ты проживаешь? Что ж он?
– Да женится на днях, своим домом обзавестись желает. Такие у него обстоятельства подошли. Тут длинная история, и когда-нибудь ты о ней узнаешь. Пока же скажу – он свое счастье нашел!
– Ну а ты как же? – спросил Гремин.
– Как я?
– Ну да! Ведь если Соболев женится, так тебе у женатого человека оставаться на холостой ноге не приходится… Ты куда же денешься?
Жемчугов молчал. По-видимому, он еще сам себе такого вопроса не задавал.
– Не знаю, – проговорил он, – я о себе еще не думал. В самом деле, мне оставаться у него неловко, если он женится.
– Знаешь что, Митька, – предложил Гремин, – переезжай тогда ко мне! Право, будет все отлично: я ведь теперь одинок, дом у меня большой, я тебе отведу лучшую горницу, а уж рад буду, как не знаю что!
– А что же, – проговорил Митька, – и вправду, возьму и перееду к тебе. Ты мне понравился сегодня вконец. Знаем мы друг друга давно, но все-таки я не думал, что таков ты, как это на самом деле. С тобой кашу сварить можно.
– И сварим! – Гремин протянул руку Жемчугову.
– Только откровенность за откровенность, – сказал тот, ударяя по руке Гремина. – Ты мне признался, что сердце у тебя, как это говорится, свободно, а я, брат, «пленен».
– И кто же твоя Пленира?
– Крепостная, брат, девка.
– Крепостная? И ты любишь ее?
– Очень.
– Простую крепостную?
– He совсем она простая.
– А какая же?
– Да лучше всех Пленир из благородного звания.
– Образованная?
– Очень образованная. Ее, видишь ли, прежний ее помещик в актрисы готовил и обучил всему за границей. А теперь она досталась в крепость сестре его жены, дворянке Убрусовой.
– Послушай, так ведь тебе, чтобы жениться, нужно откупить ее!
– Вот именно.
– А много ли за нее эта Убрусова просит?
– А почем я знаю? Я не приценялся. Все равно денег у меня нет.
– Как же тебе быть тогда, Митька? Как зовут твою девушку-то?
– Аграфеной, а в сокращении зовут попросту Грунькой.
– Да, – вздохнул Гремин, – знаешь, легче, мне кажется, освободить Россию от немцев, чем обмозговать твое дело.
– И потруднее дела обмозговывали! – махнул рукой Митька, не смущаясь. – Уж если только от немцев Россию освободим, так мое-то дело пустячным окажется впоследствии.
– Люблю тебя за то, что не унываешь, – проговорил Гремин. – Но как же твое дело окажется пустячным, если мы от немцев Россию освободим?
– Да ведь тогда вместо немцев над нами свои русские сядут, – понижая голос, произнес Митька.
– Авось Бог даст.
– Ну и эти русские помогут мне в награду за мою службу жениться на Груньке. Только на это я и могу рассчитывать.
– Так я тебе буду вдвойне помогать тогда, – решительно заявил Гремин. – Ты мне веришь, Митька?
И Митька сказал:
– Верю!