Очарованные Енисеем

Matn
2
Izohlar
Parchani o`qish
O`qilgan deb belgilash
Shrift:Aa dan kamroqАа dan ortiq

За мотором сидел старик, так присохший к рулю и старинному брату-мотору, что будто питался этим движением по Енисею-морю. Было ощущение знакомости картины, словно я читал о ней или видел в кино. С дедом сын, лет двадцати, подмигивающий на деда, впившегося в руль, мол, и пусть – это евонное. Сам же с азартом комментировал окрестности и в определённых местах, изображая осетра, секретно приставлял к лицу продолжением носа указательный палец. Мол, тут они и ходят. Носатые эти… Что-нибудь спросишь – а он эпически: «А вот этого-то я и не знаю».

По приезде на Троицкие Пески (видимо, это были они) я получил втык от Витаса. С классической какой-то художественной интонацией он мне выговорил: «Ушё-ё-ёл, ничего не сказ-а-ал!»

Протока от озерка недалеко от Енисея посреди ярко-зелёной травки… В ней метнувшийся из-под ног огромный дымчатый хариус… Берег, заваленный плавникóм, головёнка нерпы, показавшаяся из воды и исчезнувшая… Морская даль и дым от невидного «моряка». Моряк либо удаляется и исчезает, либо, наоборот, появляются мачты и сам пароход.

Неводили вместе с бригадой – гигантский нескончаемый невод тащили цепочкой, взвалив на плечо мокрую верёвку, по-коромысленному обхватив её, повесив на неё руки. Бросая и заходя обратно, чтобы ухватить и вытянуть новый кусок витого толстого бережника. Чувствуя пружинистую отдачу, трудный ход по дну, режущую тяжесть верёвки. Потом выбирали серебристых нельмушек, омулей… Селёдки (ряпушки) полно попало. И не помню, была ли зубатка.

Потом кто-то нас увёз на «Прогрессе» в Воронцово. Там я купил унтайки и малицу, оленью одёжу мехом внутрь. Сверху отдельный матерчатый чехол – чёрно-синий с красной оторочкой понизу. К рукавам пришиты из нерпы рукавички и капюшон, не помню – не то олений, не то нерповый.

Уже вылез комар, когда мы сели на «Близняка». На нём работали практиканты с Николаевского кораблестроительного института – больше половины команды. Мягкая южная речь. Песни, гитара. Пароход до Дудинки почти пустой. Белая ночь, музыка, пляски на корме верхней палубы. Песня «Снег кружится», она только появилась и её ставили десятый, двадцатый раз… Молодой красноярский механик до того разошёлся, что выкинул в Енисей стол.

Была красавица Светка, буфетчица со второй палубы – стройная, с раскосыми глазами, лисьим лицом, картинным ртом. Все за ней повально ухаживали. А она компанейская, весёлая… такое взаимопонимание, дружба! Разговорились. Попросила собрать ей ки́слицы (красной смородины), «Заказываю, всё! Сделаешь? Ведро?» – «Сделаю». – «Точно?» – «Точно». – «Ну смотри!»

Прошли Дудинку. В Игарке всё тонуло в дыму, пахло гарью: горело южнее по Енисею. И снова вверх. Курейка, Туруханск… Когда вернулись домой, стало понятно, что уже середина августа – тёмные ночи, огни пароходов, перемигивающиеся бакенá и створы.

К рейсу «Близняка» я собрал ягоды – подъехал на лодке к пароходу, который остановился, кого-то высаживая. Поднялся и прошёл в каюту, где в духоте лежали женские тела, разметав конечности, волосы. Похрапывала повариха. Светка тоже крепко спала, я её толком не добудился, она издала какой-то стон, нечто настолько капризное, женски-сонное, что я с ведром так и уехал на берег. Матроска сказала, что ягодой они «затарились под завязку в Ворогове»…

Всё было непоправимо другим – рейс, люди. Вода.

Я вспомнил, как наутро после возвращения с Таймыра вышел на угор. Как впаялся в привычную незыблемую картину – створ на охвостье острова, высокий таёжный яр выше посёлка, снизу мыс, покрытый косым ельником. Здесь бакен, здесь сеть, здесь избушка на том берегу. Как гвоздём прибитый створный знак на Сосновом ру́чее.

И с новой силой встал перед глазами весь огромный Енисей – с заливом, распахнутым в Карское море, с ненецкими ребятишками и белыми ночами. С посёлками и людьми, которые будто не существуют, пока живёшь в одном месте и считаешь свой кусок Енисея главным, единственным, вокруг которого всё крутится. А оказывается, дальше к северу ещё тысяча вёрст, морские суда, ледоколы, стада кранов в портах, какой-то «Овцин»… Ненцы, доглане, нгнасане… Сотни вёрст сильной и неповторимой жизни, где каждый держит свой кусок Енисея как неводную упругую верёвку.

Наш, Мирновско-Бахтинский кусок неводного бережника, крепче всего держала в своих трудовых руках единственная местная жительница Мирного Тётя Шура. Её неутомимое жизнелюбие я пытался описать в рассказах «Таня» и «Ледоход». По молодой дурости и огульности мы многого в ней не замечали. В экспедиции над ней подсмеивались, называли Шуркой за глаза, уличали в хитрости, интриганстве и воровитости. До сих пор удивляюсь, почему нам никто не объяснил, как следует относиться к пожилым и натерпевшимся людям. Все смеялись над её выговором, повторяли словечки, и даже в Бахте дети Павлика Хохлова говорили: «Тётя Шура так интересно говорит». Побывала она как-то в городе. Спрашивают, где жила, в каком районе? Она: «Ну там ещё это… круглое, где выступают». Цирк оказалось. Начальник отряда Борис, кличка Боб. Его собака: «Бобин кóбель». Обязательно не «нету», а «нету-ка». Не «тама», а «тама-ка». «Привези чо-набидь мне-ка». Главного начальника фамилия Сыроечковский. Тётя Шура: «Меня Цыроицковскай сподографировал!» Сотрудник никак не мог завести генератор: «Он его возбуздат, а тот не возбуздатся!» Всё это с хохотом повторялось, передавалось уже как легенда новым студентам…

Были у неё и странности. И выдумщица была, и заполошная, и наивная до анекдотичности. Прибирала валяющиеся вещи. И бабью хитрость имела, шитую белыми нитками, и политику, но всё перевешивала яркость, весёлость духа и полная неповторимость. А самое главное – она была душа и плоть Енисея.

Раз поехали мы с ней в Бахту, на почту и, как говорят на Енисее, «снабдиться» – то есть в магазин. Тётя Шура крепко насиделась в Мирном и у неё были свои планы, размах которых вскрылся по ходу поездки. Нельзя не рассказать, как Тётя Шура готовилась в дорогу. Ты ещё чай допиваешь, как взлаивает собака и прокатывается вдоль дома частый-частый скрипучий топоток. И от двери гулко продолжается по сеням быстрыми шажками. Тётя Шура вваливается и – бум на гостевую табуреточку. Кладёт на пол выцветший рюкзачок и штабельком рукавички. Вся укутанная. Утянутая. «Готовая?» – «Сто тты, с сести тясов! Я не отстану. Я от тебя нисколь не отстану-ка!» Выходим. Бодрая, собранная в комок. Рукавички. Рюкзачок. «Всё-всё. Ст-тты, парень! Нисколь не отстану!» Готовая бумкнуться в сани. Ты ещё возишься с подсосом, ещё рукавиц не надел: она уже сидит. Как вкопанная. Недвижно. Мол, гля кака образцовая. Всё, что от неё требуется, сделала, теперь твоё дело – вези! Добром токо.

Доехали добром. Сначала завалились на почту к дяде Коле Петрову. Дядя Коля был добрейший, колоритнейший и запойный почтарь. Предыдущий, надо отдать должное, тоже не отставал от традиции, известной и не раз описанной русскими сочинителями. Ещё в Мирном Тётя Шура задала ноту поездки: «У кого-у кого, а у Коли Петрова мы красной рыбки-то поедим». Так и вышло. Коля мгновенно усадил нас с морозу за стол, где при появлении красно-жёлтых прожилистых подковок малосольной стерлядки Тётя Шура вскричала: «А я Мисы давеча говорела: у кого у кого, а у Коли Петрова мы красной рыбки-то поедим!» И захохотала, засияла. Был и подтекст, будто я не хочу ехать, а она приманивает этой красной рыбкой, словно для меня это решающее. Забрав почту, мы поехали к Павлику Хо́хлову, и там тоже при появлении на столе красно-розовых в жёлтую прожиль кусочков она воскликнула: «А я Мисы говорела, у кого-у кого, а уж у Павлика-то Хóхлова мы красной-то рыбки поедим!» И опять: гляди, ведь не обманула с праздником?! А ты сомневался! Не хотел ехать. Потом завернули в магазин за продуктами, и я уже было собрался обратно в Мирное, как тётя Шура выпалила: «А к Шасы-то Киномеханику не заехали, Ой, сто тты?! К Шасы-то? Еде-едем! На минутоську! На одну минутоську!»

Все эти люди удивительным образом оказывались её дальними или ближними родственниками, видно, она всех жителей Енисея считала роднёй. В том же азарте мы ломанулись к Саше-Киномеханику. Александр Николаич с Валентиной Андреевной мгновенно накрыли стол, и снова тётя Шура закричала: «Сто тты! А я Мисе говорела… У кого у кого, а у Шасы…» Она окончательно разошлась, причём без капли хмельного – главный хмель был её гостевой настрой, азарт и вьюжный порыв души, которым она заражала окружающих. Песней и прибауткой она завивала вокруг себя весь стол. Пора было ехать в Мирное, пока не остыл «буран» – уже стемнело и так ослепительно вызвездило, что если сейчас не тронутся, то к утру точно даванёт под полтинник и мучай-заводи потом технику да морозь сопли по дороге. «Ну всё, тё-Шур. Поехали домой! Поедем! Мороз-то жмёт». Тётя Шура машет залихватски рукой: «Да сёрт его бей, этот мороз! Сиди маленько, сиди! А я Мисы говорела…» Я снова: «Поедем». Она классически для такого случая меняет тон на покладистый, разумный, увещевающий: «Ну куды тичас на нось глядя?! А? Мозет переночуем давай…» – и это вековечное: «А за-а-автра…» «А завтра с утра поедем».

Ох уж это «а завтра!» Оно всегда произносится так, что если не комкать дело спешкой, то за ночь проведётся небывалая работа по укатке дороги и прочим облегчениям жизни. Саша с Валентиной Андреевной подпевают: «Да конечно, ночуйте! Выспитесь, а завтра с утра-а-а…» Видя моё упорство, Саша отдельно вступил, негромко, будто с глаза на глаз, по-мужицки, без баб этих: «Миша, слушай (в одно слово) Мишаслушай! Шура правильно говорит. Может, правда, останетесь? Чо в потьмах шариться?» – и с особой капитальностью, двигая в такт рукой, сжатой в кулак: «Останьтесь, переночуйте. Отдохнёте нормально. А там дорога проколеет, завтра час делов и дома!» Я отлично понимал, что завтра будет кристально-хрустальное утро и стоящий колом «буран», некормленая собака и нетопленый дом в Мирном, да и вообще, коли собирались в день туда-обратно, значит, и надо в день. Тут Тётя Шура заподмигивала Шасы, чтоб он подбавлял мне в стопку да почаще поднимал. Уже в тумане взвилась ещё одна запотелая поллитровка, и в общем… к бабкиной радости, меня развезло. Мгновенно и необыкновенно заботливо уложили меня на диван, «Ну вот, Миша, вот. Вот, это другое дело, отдыхай, моя…»

 

С утра в сенках над дверью дрожало кружевце куржака, грозно светилось отверзтое небо над деревней, синё было, и длинный ртутный градусник на крылечке показывал 47. Над трубой соседнего дома почти не шевелился отвесный дымок.

Двумя руками, по миллиметру вытягивая тросик стартёра, провернул я двигатель несколько раз, (поршня́ словно мёрзлое болото присосало), а потом завёл «с ключа» безо всякой паяльной лампы, благо снегоход был новый, а главное, Тёти Шурина уверенность в победе распространялась, похоже, на всю округу. Доехали быстро. «На мах!»

Однажды в Мирное приехал погостить некий Михалыч, великий северянин, баламут и любитель красного слова. Приехал с молодой женою, приглядной и насквозь городской, из ресторана официанткой. Дело в начале зимы было, и вот пошли они смотреть Тёти Шурин самолов. Я подъехал в момент, когда молодая жена, поскользнувшись около края пролубки, подмочила ногу. (Вода, как пробъёшь, сразу вровень с краями встаёт.) Упала, испугалась, заплакала. Михалыч её утешает, обнимает, она ему на плечо голову кладёт. Носом хлюпает. А Тётя Шура смеётся, подмигивает мне: «Добрый таймень попауся – надо было его крю́ком!»

Уже живя в Бахте, я заехал под осень в Мирное и зашёл к Тёте Шуре. Со мной в одну дверь ввалились девчонки из экспедиции: «Поговорить хоть с Тётей Шурой, скоро уезжаем». Она гостеприимно: «Ну давайте поговорим… Заходите». И неожиданно открылась. Заговорила поэтическим тоном, растягивая слова. Как детям сказку читают перед сном, таинственно тяня: «И вооот, отправился Иван-Царевич»… И во-о-от, когда настанет осень, и все разъедутся, останусь я одна. И вот, оста-а-анусь… и хожу по посёлку и вспомина-а-аю, как шумно было летом, кто здесь был, какие вёл разговоры, пел песни…

Деревня была полузаброшенная. В верхнем конце жил заведующий станцией, крепкий осанистый москвич европейских взглядов. Чуть ниже мой друг Толя Блюме в ветхом домишке. В середине ещё один мужичок из очерка «Пимы и заяц», о нём не сейчас. Ещё ниже и дальше мы и Тётя Шура. Между каждым жителем промежуток.

Ночевал у нас несколько дней Толя – не помню почему. Может, с печкой незаладилось. Утром пошёл к себе, а из его сенок шасть волк. На следующий день история повторилась – волк снова выбежал из сеней. На третий день Толя ружьё взял, но волк не пришёл. В сенках на лавочке лежало примятое сено, волк на нём и спал. Тётя Шура тоже видела: «Худющщий. Нехоросий». И «оправился тряпкой»…

Тётя Шура отличалась острейшим зрением. Замечала всё и даже больше и иногда даже для «возбуздения» охотничьего духа сообщала, что тама-ка у «Сохатинного руччея» сохатые «всё унесли». Чтоб ехали искать, добывать, не сидели сиднями. Встретила у Арвамки (Варламовки) Васю-лесника, «От он и напромыслял! В нарту глянула – а там и ря-я-ябсики, и копалу-у-ухи!» С восхищением и тоже с намёком – промышляйте да мне несите. И всё по-старинному: «Знамо», «имя́», «опеть», на «вызах» («на лыжах), «избяной кóбель».

Енисей забирал душу седой капитальностью жизни. Она исподволь вступала. В Туве природа столь фантастична, что будто не требовала человека, по крайней мере в ту короткую пору, когда я там был. Здесь же, в середовой части Енисейного течения, привораживал именно уклад. Тува в секунду ослепляла алмазной Монгун-Тайгой, а тут каждая глава разворачивалась постепенно и разрешалась человеком. И правили, ясно, зимы. А снега, льды, морозы всегда здесь избыточны.

Мирное оставалось селом заброшенным, и осколком уклада была только Тётя Шура. Соседняя же Бахта жила сибирским бытом полнокровно и плотно. Однажды в декабре под вечер я встретил в Бахте охотника, возвращающегося с промысла. Он подымался, въезжал в деревню на «буране», встав на одно колено. За ним колыхались плотно увязанные сани с торчащей бензопилой. И сам молодой мужик в суконном костюме, и сани – всё было покрыто снежной пылью. Охотник мне еле кивнул, дальним ходовым взором впившись в дорогу. Выезжал он по Енисею и был частью морозной седо-голубой дали, теряющейся в мороке. Даль эта через несколько минут должна была соединиться с цветным уютом половичков и ковров, визгом детворы, печным теплом, оплавляющим заросшее льдом лицо. С женой, повисшей на шее. Я даже сочинил стихотворение, будто бы от лица такой заждавшейся хозяйки.

 
Я давно замесила тесто,
Наколола для бани дров.
В семь часов он уехал с места,
Передали, что он здоров.
В это время темнеет рано.
Снег синел в переплёте рам.
Я услышала рёв «бурана»
Сквозь нестройный собачий гам.
Я забыла дела и беды.
Он подъехал на всех газах.
Ледяной огонёк победы
Колыхался в его глазах.
Весь до пят в снеговом налёте
Он стоял у дверей избы.
И строчил из дыры в капоте
Пулемёт выхлопной трубы.
 

Конечно, никакая жена не стала бы описывать этот строчащий выхлоп, которые мужики выводили вбок, чтоб не лупил на гусеницу и не растил там ледяную блямбу. Но дело было не в хозяйке: больше всего на свете мне захотелось быть на месте этого самого человека, что стоит у дверей избы в снеговом налёте.

Никогда не забуду того, прежнего Анисейского духа. Сеней со штабелями мёрзлых налимов – не то склад снарядов, не то заиндевелых лопастей. Стерлядок, до звона промороженных и необыкновенно колючих, цеплючих, если задеть суконным рукавом. И когда входишь в избу, той богатой волны, которая охватывает на стыке мороза и избяного тепла, на паркой границе миров. И обострения запахов – кислинку отходящей псятинки своей же собачьей шапки, вобравшей морозный вдох дали, снежную тонкую пыль. И ещё чего-то огромного, грозного, замешанного на зиме, морозе и ледяном ветре, пьющем висок. Когда нет ничего дороже, чем избяное тепло и горячий чай с молоком, и они настолько огромны, что кажется – «дубарину»-то и нагнали, чтоб уравновесить этот огневой жар гостеприимства.

В Бахте мы останавливались у Паши Хохлова, того самого, который сидел на лавочке в день моего приезда в Бахту. Сколько раз мы к нему приезжали – с ночевой, без ночевой – одному Богу известно. Как-то с Анатолием приехали в Бахту и, по обыкновению, зашли, но он ещё не вернулся из тайги – у него был любительский участок на той стороне Енисея. (Был ли кто дома, не помню.) Пока пили чай, подъехал и Павлик, гудко загнав «буран» в крытый двор – с тем особенным звуком, когда катят по твёрдому в закрытом пространстве. Послышалось, как Паша охлопывается от снега. Зашёл заиндевелый, со слезящимися глазами, замер у порога, напряжённо наклонившись вперёд, будто дорога ещё напирала, и долго развязывал-раздёргивал заколевшими пальцами завязки ушанки. Дублёно смуглый. Синие глаза навыкате, приплюснутый нос – детская травма – конь наступил. Покрякивая, снял шапку, потом белый подшлемник, голова с примятыми волосами стала вдруг неожиданно маленькой, худой. Всё это делал, округля губы, скалясь с мороза, покряхтывая. Потом сел на диван у двери и развязывал вязочки у бродней. Бродни – с брезентовыми голяшками и кожаными чёрными головками. Головки похожи на налимьи морды или раковины двуустки – настолько брюхато выпирали вниз кожаные подмётки. Вязочки тряпичные – с простёганными широкими передками: когда едешь на одном колене – не врезаются в голень. Грубые брезентовые голяшки особенно резко воняли выхлопом. Сам говорил мало и с придыханием:

– Так-кой хиус[3]. Резкий… – Рука, сжатая в кулаке, дополняет, показывает.

Непонятно, клянёт он этот хиус или гордится им.

Бродни, на ногах тугие, как булки, опали и лежали на половике, пока он их не перевязал вязочками и не повешал над печкой. Потом, запустив руку в рюкзак, вытянув губу и глядя загадочно то в потолок, то на нас, выудил из рюкзака соболя, добытого с собакой: «О, котяра какой…» Соболь с кровью на ухе, длинный, подмятый, подслюнявленный собакой. Между проводом к розетке и белёной стеной самодельная расчёска. Достал и несколько раз чесанул соболя. Расчёска – палочка и в неё вклеены на эпоксидке перемотанные ниткой швейные иголки, такой китовый ус. Потом, попив чаю с молоком и закусив шаньгами с творогом («Давайте, парни, хряпайте»), сел на диван, поджав ногу и обхватив рукой ступню в вязаном носке, подтягивая её, подсовывая ещё дальше под себя, заводя, как рычаг газа заводят до крайнего щелчка. Покурил в баночку, стоящую у двери. Потом освободил ногу и взял гармошку.

Паша работал бакенщиком и очень любил судовой Енисей, песни вроде «Встаёт туман над Енисеем, пути дороги не даёт, За три часа до Красноярска остановился пароход». Недавно узнал, что это стихи Ошанина. Пел он и «Красноярск раскинул улицы». Но с особой любовью «Иван да Марья» и «Хочешь Ярославною, хочешь Ярославочкой». Очень любил Толкунову. «Мне без тебя ни сна ни дня» – прекрасная эта песня доводила его до светлого восторга. Пел и бахтинские песни. В одной из них я узнал «Бодайбинку», только на упрощённый мотив. «Ты теперь одна в горах Виктима, скрылась путеводная звезда, отшумели воды Бодайбима, не забыть любимого лица». По крайней мере мне так слышалось. Самый лучший бахтинский куплет он пел с особым выражением:

 
Я приду к тебе через Сарчиху
С караваном бешеных собак,
Брошу я рыбалку и охоту,
Буду водку пить, курить табак.
 

(Сарчиха – это речка напротив и ниже Бахты.)

Только сейчас понятно, что значил Паша для Енисея: его корневой открытый характер вместе с любовью к песне давали особый и редкий замес. Он был певец Енисейского духа. По степени поэтизации Енисея он роднился с Тётей Шурой.

Нас с Толей он полюбил искренне, но, бывало, и ёрничал:

– Ох, эти мирновские. Вечно чо-нибудь да отмочат…

А мог вдруг обнять, привалиться:

– Не знай – привык я к вам.

А Ира, жена, чудная светлая женщина, добавит:

– И правда. Вы нам как сыновья.

Тёплые, добрые люди. Приветный дом. Белёные стены, тихий и ровный свет ночника: батарея с бакена и лампочка. Домашний маленький бакенок. С таким тихим и спокойным светом, что казалось, душа Енисея бакенком-лампадкой светила, охраняла этот дом. Белёные с синькой стены, на которых свет лампочки разливался голубовато, лунно, столько раз привечали нас, усталых, с чёрными руками от сломавшейся техники… Насылали сон, отдых в приютном этом доме, кораблём стоящем над ночной морозною бездной.

Уже синё за окном, и если выйти на угор, то сизым мороком сеет от Енисея, калёной тягою несёт. Провал… Заторошенный, свирепый…Того берега не видать… Хорошо, если луна тепло подсвечивает, оживляет дымный простор. А так – сумерки, наносит дымком и лают за спиной собаки. Ночной хиус тянет, да задумчиво летит параллельно угору мельчайшая ледяная пыль.

Паша был охотник, знающий дело и чувствующий сердцем тайгу и реку в каждом вздроге, в союзном единении сил, и рыбьих, и птичьих, и звериных. Охота интересовала его не как страсть или отдушина, а как часть родного Енисея. Такой же частью был и дом на угоре, и лестница, по которой поднимались незнакомые люди, всегда обогретые и напоенные чаем. Паша был домашним, стремился вдень вернуться домой с охоты – под тихую свет-лампочку. Этим он и отличался от промысловиков, уходящих на месяцы, живущие особой силовой жизнью и укладом семьи – трудным и отрывны́м. Такие охотники выбирали одну часть Енисейского мира: к примеру, если он соболятник, то его не интересовали трактора и дизеля́, чужды, враждебны были. Паша разбирался абсолютно во всём, связанным с Енисеем: знал все лодки-моторы, всех капитанов и пилотов Ан-2, мог бесконечно говорить про ножи, сети и патроны. А уж про пароходы и буксиры – отдельная история. Когда буксир идет без состава, это называется «пустым корпусом», вот Паша и придумал, что когда на «буране» идут без саней, то это «уйти корпусом», и вся деревня до сих пор так говорит. Я как-то поделился – мол, добываю с азартом, а вот сама обработка пушнины мне нудновата – заставляю себя. А Паша только развел руками, сказал удивлённо, с придыханием: «А как?»…

Работал бакенщиком, охотно рассказывал, откуда и докуда их «водопутейский участок», как они обслуживают «бакена и створы» и что такое «вехá у бакана». Поначалу бригада ездила на ржавой шаланде с «топчи ногой», потом имя́ дали катеришко. Образ водопутейского участка многое говорит о Паше, потому что он тоже обслуживал, обихаживал свой участок Енисея своей любовью, песней и сильным словом.

 

Про тайгу говорил с басовитым восторгом: глухарь на кедрé – чо-о-орный. Или в морозный день белочка сидит на листвени, шелушит шишку, и этот шорох издали слыхать, то показывал очень смешно и точно, как кобель, слушая, наклонял голову, а потом ка-а-а-к ломанётся «на махáх». Или про суку́, которая хорошо искала соболя и глухаря, но не лаяла («сидит только и смотрит»). В пару к ней был приставлен молодой бестолковый кобель, который «не искал путём», но обладал отличным голосом. «От такая бригада».

Давал советы на каждый случай – как собачину солью выделать, как лучше белку обезжирить, как вариатор снять.

Своим басовитым зычным голосом он будто опевал эту морозную даль. И в этой песне, гимне всегда дело кончалось победой. Что-то сломалось в дороге – тут подклинили, здесь наложили, тут подтянули – паá-пёрли! И такое светилось в Паше восхищение изобретательностью, будто этот спасительный выход никак с людской волей не вязался и был частью округи.

Любил и хохмы. Попёр в Бахту за глухарями, заехали с вечера, а с утра «туман страшенный», и вот они едут вниз по Бахте, высматривая глухарей на галечнике. Навстречу мужики из Верхне-Имбатского (это ниже по течению) Енисея. Здорово! Здорово! Те: «Магазин во сколь открывается?» – «Какой магазин»? – «Так… А до Бахты сколько?» Паша раскатисто хохочет: в тумане мужики не заметили, как свернули с Енисея в Бахту.

Больше всего любил пытать другого на любовь к Енисею. Что б сказал, что именно тебя здесь приворожило, что поразило-понравилось… Мог дурачиться, мол, и чо вы сюда припёрлись, «сидели бы спокойно на материчке». А чаще спрашивал в лоб: «Ну как сходили?», «Как река?» В смысле «хороша?» И очень хотел, чтобы сказали: «Ещё бы!»

А уж как любил всё русское, деревенское… Тогда это казалось естественным, не нуждающимся в защите, а сейчас – глядит бесценно сквозь годы. Как хочется этот блеск протереть. Омыть, Павел Григорич, твой образ, лик, глядящий с эмалевого овальчика на могилке. Помню, в тихую и тёплую минутку у тебя дома при синем свете твоего бакенка ты вдруг сказал: «А напиши, Михайло, что-нибудь про нас». И я пытался писать, и даже рассказ этой фразой закончил. Да всё не то было. А сейчас время подошло. И вот видишь – пишу.

Мы всё собирались поглядеть на Бахту, про которую Паша говорил басовито: «Оооо, што ты – красавица!» И что ехать вместе надо, а «то вы ни избушек не знаете». И что там «косы, камни… Впоретесь…» А Бахта всё манила своей горностью, и я так мечтал вверх по речке. На северо-восток…

Из Бахты, от Павлика я возвращался в Мирное, где ходил на учёты, маршруты которых прокладывал себе сам. Погружался в работу, которую, конечно, и любил, и старательно выполнял, но всё сильней интересовал меня не научный результат, а тайга сама по себе. И то, насколько похожу на Павлика, или того охотника, что летел на «буране» домой с промысла. И тем ли движением влажу в сплетения юксов на камусной лыжине, и так ли сноровисто и терпеливо меняю «бурану» свечи на морозном ветру.

Я снова ехал в Бахту, где дядя Толя Хо́хлов сшил мне собачью шапку: помню, как подробно показывал выкройку, видя, что мне интересно: «Вот это ушки́, это козырёк». У Паши были пимы́, на носках которых стояли сохачьи лбы, и я тоже устроил себе такую обувку. Сшила их, если не путаю, Любка-Националка, Любовь Антоновна Коротких. И лыжи я купил у старовера из Лебядя Толи Потеряева. Сам-то ещё ничего не умел – некому учить было.

Раз шатучий медведь вышел к Мирному в феврале. Следы мы видели на Енисее, где зверь выбегал на «бурановскую» дорогу. Я отправился на учёт по верхней дороге и на краю деревенской поляны обнаружил следы и свежайшую медвежью лёжку с волосами. И рядом такую же, но вчерашнюю, проколевшую. Почему собаки не почуяли медведя – загадка, видать, ветер с деревни был.

С Толей мы схватили ружья, вскочили на снегоходы и помчались по верхней дороге. Догнать не догнали – медведь давно бросил дорогу и свалил в сторону. Потом вышел на Енисей и направился к посёлку уже понизу – около зеленеющей забереги замаячила его чёрная рыскающая фигура. Из последних сил его тянуло к жилью – по глубокому снегу тайги не находишься. Мы снова оседлали «бураны» и, скатившись под угор, помчались к медведю. Тот забрался от нас на яр. Решили так: Толя лезет следом, а я заезжаю выше, поднимаюсь и, дойдя до «бурановской» дороги, пытаюсь его перехватить: ведь он снова по ней побежит. Забираясь на яр, я слышал Толину стрельбу. Добежав на широких лыжах до дороги, я несколько минут стоял в засаде за деревьями со вздымающейся грудью. Потом с ружьём наготове шёл по дороге, пока её не пересекли следы медведя и Толиных лыж. Медведь бежал на махах, и было ясно, что скоро ляжет. По готовой лыжнице я мгновенно догнал Толю, который расстрелял все патроны: «ружье слабило». «Там вот лежит!» – указал он рукой. Мы прошли вперёд, на полянку, за которой в пихтаче лежал медведь. Я побежал вперёд, он встал и зарычал, красно открыв пасть. Я выстрелил ему в лоб, и он рухнул. Подбегая, я ещё раз выстрелил в голову. Это оказалась медведица, худющая и давно бродящая по тайге. Когда Толя, поднявшись на угор, стрелял по ней, она в ярости кусала березы, и летели лохмушки бересты. Он никак не мог попасть и грешил на ружьё. «От это охота!» – с жаром сказал Толя. И шутливо проворчал: «Ему загони, положи – только стрéлить осталось! Конечно, чо так не охотиться!» Запалили костёр, ободрали медведя. Потом на нарточке тащили до «бурановской» дороги.

В Бахте Пашин отчим, слепой Дед Никифор сказал: «Ну и правильно, что убрали». Шкуру мы отдали на выделку Тёте Груне Лямич, старой остячке. Я приехал забирать и увидел, что у медведя отрезан нос: чтоб дух медведя не нашёл своего обидчика. А ведь Паша предупреждал: «Смотри, чтоб Груня нос не отчекрыжила». Я попросил, но она сделала по-своему.

Жизнь в Мирном шла не гладко. То начальник подталкивал нас к держанию коровы, что б молоко было, когда он с семьёй приезжает из Москвы. То под него самого вдруг начинал подкоп новый туруханский инспектор. То ли это был подкоп начальника под Толю, не желавшего держать корову и даже козу и бесполезно занимавшего место. Вокруг Мирного был заказник, и охотиться запрещалось. Проверять, не стоят ли у нас капканы на соболя, новый инспектор приехал вместе с Сашей Кукисом, тем самым, который дал нам винт на устье Столбовой: «Да, помню. Я ещё вас проверять не стал – видно, что дилетанты». Я сглотнул слюну – сам себе я казался на редкость бывалым, особенно в глазах «московских», от которых показательно себя отделял, несмотря на столичное происхождение.

Инспектор зашёл и к Тёте Шуре. Она взвилась: «Удди отсюда! Я красноармейка! Ты кого проверять приехал, бесстызая роза! – и въедливо вскрикнула, тыча палец: – А у самого смотри: сапотька-то ондаротская!»

На Толю составили протокол за настороженный путик, и вся эта история ускорила его уход в Бахту на промысел. Там требовался напарник одному охотнику-промысловику. Звали его Александр Николаич Устинов и охотился в ста верстах от Енисея по Бахте.

Эти сто километров были нам с Толей уже знакомы. Как-то осенью мы договорились с Павликом, что он наконец покажет нам реку. И вот в рассветных сумерках – чтобы успеть на утренник на глухарей – выехали мы из Мирного. Помню этот всегда обновляющий подъём в темноте и нашу дорогу в Бахту – медленное разгорание ясного неба с востока, ледяной напор ветра в стекло «Прогресса» и летящую тонкую луну за сквозными ёлочками.

Павлик поехать не смог – водопутейскую бригаду отправили в Лебедь, где потерялся мальчик с приставшего парохода. Мы поехали сами и всё ждали, когда же будет знаменитый Ганькин порог, про который нам говорил Павлик. В эту поездку я первый раз в жизни так хорошо увидел глухарей на утреннике – седой от инея галечник и неподвижные чёрные фигуры, вытянувшие вверх шеи. Шеи гнуто продолжали линии корпусов, и гнутость усиливала сходство с корнями горелого кедрового выворотня. Казалось, что птицы не живые – настолько недвижны и странны были их фигуры, вскоре медленно пошедшие и будто плывущие…

3Хиус – ветер, тянущий с верховья. Часто хиусом называют просто стылый и пронзительный зимний ветерок. При этом обязательно потирают лицо и сипло морщатся: «Так-кой хиус!»
Bepul matn qismi tugadi. Ko'proq o'qishini xohlaysizmi?