Kitobni o'qish: «Енисей, отпусти! (сборник)»
© Тарковский М.А., 2018
© ООО «Издательство «Вече», 2018
© ООО «Издательство «Вече», электронная версия, 2018
* * *
Рассказы
Бабушкин внук
1
Створами называют судовые знаки: два щита на берегу – один над другим. По ним судно выдерживает курс. Створы сошлись – значит, идешь правильно…
Пожалуй, всем самым главным в своей судьбе я обязан бабушке, под надзором которой прошла главная часть моего детства. Бабушка сыграла определяющее значение в выборе первой профессии, да и весь мой дальнейший жизненный фарватер прошел в ее створе. Речь идет о бабушке по матери Марии Ивановне Вишняковой.
Я родился в 1958 году в Замоскворечье – старинном уголке Москвы, где среди каменных домов нежданно начиналась вдруг деревенская улица с избами, шепелявила пенной водой ржавая колонка и корни тополей мощно взламывали хилый пересохший асфальт.
Бабушка заложила во мне основы, открыв три двери: в русскую природу, в русскую литературу, в Православный храм.
Она избороздила со мной всю среднюю Россию, где почти каждое место было ей чем-то дорого. Бабушкин брат жил в Солнечногорске, в семье Ивана Николаевича Крупина, заведующего хирургическим отделением. Мы часто гостили у них, и бабушка очень дружила с женой Крупина – Фелицатой Евгеньевной. Я был в классе первом или втором, когда Фелицата Евгеньевна подарила мне книгу Промптова «Птицы в природе». «Чтобы ты смог лучше узнать наших птиц…» – написала она на титуле. Книга была мне подарена неспроста – бабушка часто говорила о том, что, когда вырасту, я выучусь на зоолога и буду жить в лесу. Осознанно или нет, она целила меня на таежную жизнь, много рассказывала про Енисей, куда она в свое время отправила в экспедицию своего сына, а моего дядьку, знаменитого режиссера, очень живого, обаятельного и оригинального человека – автора необыкновенно странных и пронзительных фильмов, один из которых я до сих пор смотрю, еле сдерживая слезы, поскольку там живьем снята бабушка.
Бабушка была далека от лесных наук и скорее принадлежала к науке словесной – работала корректором в типографии, а в юности писала стихи и училась на литературных курсах. Можно только гадать, почему она так стремилась сплавить внука в леса. Будто пыталась отдалить от московского мира искусства, хотя и не говоря напрямую, что он какой-то особо «гнилой» и его нужно бежать.
С книгой Промптова я не расставался долгие годы. Вооружившись подзорной трубой, я бродил по лесам или полям, пытаясь определить всех попавшихся на глаза птиц. Это была своя охота, свой азарт – пернатые средней полосы существовали с самого моего детства в виде голосов. Предстояло добавить к ним внешний вид, и самое главное – имена. Было в этом какое-то приведение мира в порядок. Позже бабушка устроила меня в кружок Московского Общества Испытателей Природы при Зоологическом музее. С этого момента началась моя мечта о Сибири.
Бабушка открыла мне Подмосковье, Оку, Волгу, Калужскую область, где были ее родовые места. Одно лето мы прожили в Оптиной пустыни, там бабушка подсунула мне (четверокласснику!) «Братьев Карамазовых». Любимым героем ее был Алеша. Мы ходили в скит, и бабушка рассказывала об Алеше и старце Зосиме, как о живых людях. Из «Карамазовых» я запомнил свой трепет в страшной истории со Смердяковым, «пестиком» и убийством старика, диалоги между Дмитрием и Грушенькой во время гулянки в Мокром и знаменитые «клейкие листочки».
Незадолго до этого мы жили на берегу Оки в деревне и бабушка каждый вечер читала мне перед сном «Войну и мир». Мое детское знакомство с русской литературой началось с двух великих книг. Не забуду мужество и прямоту, с какими бабушка не побоялась на меня их обрушить.
Она тонко чувствовала природу, вообще… места. Было у нее какое-то чувство русского пространства. Это географическое ощущение России она передала и мне. На стенах у нас висели карты, и помню, приболев гриппом, я разглядывал их часами. В ту пору государство печатало огромное количество прекрасных книг о природе. Это были и переводные книги, например, «Маленькие дикари» Сэтона Томпсона, а самое главное, книги Федосеева, Бианки, Пришвина, Астафьева. Я зачитывался ими и бредил тайгой, Сибирью и Дальним Востоком. Особенно хорошо запомнил Федосеева «Смерть меня подождет» и «В тисках Джугдыра» с фотографиями собак – Бойки и Кучума.
Наряду с Толстым и Достоевским бабушка дарила мне Пушкина, Лермонтова, Тютчева, Гумилева. Попадется ей под руку биография Пушкина – она читает ее вслух. Однажды целый кусок нашей с ней жизни прошел под такую книгу, помню, как бабушка переживала гибель Пушкина, как особенно ее трогало, что он попросил моченой морошки перед смертью. Что-то огромное всегда перевязывалось у нее с какой-то родной русской деталью.
Так же обстояло с Гоголем, Тургеневым, Чеховым. Гениальный рассказ «Каштанка» был ее любимым. За Чехова она усадила меня в Кинешме, где жила ее родственница. Из этой книги я запомнил рассказ «Злой мальчик» и «Драму на охоте». Последняя история вызвала то же смутное и тревожное чувство, что и детективная интрига в «Карамазовых». Скептическое отношение Чехова к «автору» «Драмы» я не заметил, все приняв за чистую монету.
Про Бунина бабушка мне ничего не говорила: то ли он ее не интересовал, то ли стерегла от любовной темы. И то, и другое сомнительно – если ей что-то нравилось, она не могла сдержаться и не поделиться. Так же как не могли ей не понравиться какие-нибудь «Антоновские яблоки». Скорее всего, Бунина тогда еще не особо печатали. Кстати, как и Набокова, очень известный портрет которого я хорошо помню – откуда он взялся, сказать не могу. Знаю только, что человек на портрете запомнился как раз своей необычной и старинной фамилией. Образ с портрета из детства никак не связался с писателем Набоковым, о котором я узнал гораздо позже.
Конечно, читал я и Короленко, и Горького, и Гиляровского… И еще огромное количество сочинений, включая книги про рыцарей, индейцев и пиратов и всевозможные путешествия. В обороте в ту пору было огромное количество русских и переводных книг. Читать было принято.
Бабушка заставляла меня изучать книги из школьной программы заранее, чтобы не испортить впечатления школьной трактовкой. Учился я, надо сказать, так себе, успевал только там, где было интересно, а по большей части зевал и мечтал о чем-нибудь своем. Например, как мы летом поедем в деревню и как я буду делать свистки из липы, ловить рыбу и лепить танковые армии из глины. Учительница литературы говорила: «Эх, Тарковский, умная у тебя голова, да дураку досталась». Что это значит, я не понимал. Как это так: если голова умная, то какой же я дурак? По литературе я тоже особо не отличался, сочинения писал плохо – на свободные темы еще куда ни шло, а там, где надо было формулировать мысли-позиции, анализировать характер и поступки героев, плоховал. Помню свое бессилие на экзаменах – идут минуты, бросает в жар, а я ни слова не могу выдавить из бессильных мозгов. Так же потел и на приемных экзаменах в университет. Тема была что-то там про «устои фамусовского общества». Вымучил трояк. Какое-то выражение даже придумал, что, дескать, в фамусовском обществе девиз: «Все для денег, все для карьеры». Казалось, очень оригинально.
Школьный выпускной экзамен еще помню. Билет достался: «Жизненный путь князя Андрея и Пьера Безухова». Или что-то около. В общем, «эволюция жизненных взглядов героев» ли, «диалектика души» ихняя… То же бессилье, отсутствие мыслей, мученье, попытка внутри парты подглядеть в шпаргалку, мелко написанную на бумажке. И наводящие вопросы учительницы о небе Аустерлица и старом дубе. Совершенно ничего не мог сказать, хотя к тому времени уже «Войну и мир» перечитал – просто не понимал, о чем даже речь…
Важным событием была поездка до Астрахани по Волге, и образ этой реки (пароходный, бурлацкий, человечий) навсегда перевязался с памятью о бабушке. Особенно запомнился Нижний (тогда Горький), наши хождения по нему, посещение «Дома Пешковых», бабушкины рассказы о детстве Алеши. Фраза про «мядаль не шее» запомнилась на всю жизнь. Горького бабушка почему-то тоже любила.
Казалось, она знакомит меня с чем-то, давно знакомым ей самой. Но, думаю, многие вещи она «проходила» вместе со мной, «за компанию», рука в руку… Низовские волжские города, такие как Саратов, Астрахань, она, скорее всего, видела впервые.
С нами ехал высокий и бородатый пожилой человек с внуком, тоже высоким мальчиком лет четырнадцати с чутким и немного беззащитным лицом. Что-то в нем было от послушника. Бабушка считала, что это семья священника, и наблюдала за ними с огромным интересом и теплом. Возмутилась, когда кто-то из пассажиров (пожилой военный) сказал, что «дед какой-то поповатый».
Помню поход с бабушкой в Новодевичий монастырь на Пасху… Ноту этих праздничных дней я годы спустя открыл у Шмелева. Главным в приобщении меня к православию было, пожалуй, почти полное бабушкино молчание. Она просто брала за руку и вела туда, куда считала нужным. Самое сильное воспоминание – служба в Александро-Невской лавре в Ленинграде. Год это был, по-видимому, 72-й или 73-й, я учился в седьмом или восьмом классе. Храм был полон народу, и я помню необыкновенное чувство, которое испытал, когда запели Символ Веры (тогда для меня это был просто «какой-то» церковный напев). Пронял и напев сам по себе, и соборное нарастание-слияние множества голосов, их живое нарождение со всех сторон… Рядом на протяжении всей службы то и дело расцветал ясным побегом голос молодой женщины с летящим выражением на узком лице, с сияющими серыми глазами…
Мы шли от Зимнего дворца и рядом с каналом (не вспомню каким) увидели колонну курсантов Морского училища. Они остановились и затеяли суматоху с залезанием на парапет, в результате которой один из ребят уронил в воду фуражку. Тут же проявив и ловкость, и упорство, он полез ее доставать, причем лез довольно напряженно, понимая, что за ним наблюдает целая толпа. Фуражку он достал, ко всеобщему удовольствию.
Однажды по чьему-то совету бабушка решила свозить меня на лето на Балтийское море в Палангу. Ехали с пересадкой в Вильнюсе. Образовалось окно перед поездом, и я пошел побродить. Бабушка осталась на вокзале – почему, тоже не помню. Я как-то с детства чувствовал города и особую нюховитость проявлял к их историческим центрам. Приехав в незнакомый город, первым делам искал этот самый центр, будто по нему пытался понять главное. Возможно, это было детским желаньем оказаться в приглядном ухоженном месте. Меня интересовал вид домов, храмов, я как-то ценил-выделял именно старинные постройки. (Еще обожали с бабушкой наличники.)
Поиски городского сердца начинались с вокзала, окрестности которого обычно приглядностью не блистали. В общем, до нужного мне Старого Вильнюса я не дошел, зато набрел на православный храм. Возле него сидел на земле, вытянув единственную ногу, русский нищий. Круглое лицо, лысая голова… Я подал ему, о чем-то взялся с ним говорить, чувствуя и сострадание, и родство. Пронял меня родной его вид посреди чужого города.
Лет через семь, когда бабушки уже не было, я познакомился с Василием Дегтяревым, фотографом и замечательным человеком из старообрядцев, живших испоконно в Вильне. С женой мы поехали к нему в гости. Там я покрестился в том самом храме, где сидел одноногий нищий с прядью на лысой голове.
Из затеи с Палангой ничего не вышло. Пристанища мы не нашли, зато познакомились на берегу с русским милиционером, который очень по-доброму к нам отнесся и, напоив чаем, обрисовал картину. Объяснил, что жилье в это время занято, и еще добавил что-то такое умудренно-горькое, что, мол, ничего хорошего вы здесь не найдете, и что литовцы своеобразные, и дословно: «У них тут чуть ли не восстание было». Несолоно хлебавши мы распрощались с Балтикой. Палангу я запомнил такой: сияет солнце и крепкий ветер дерет море, наваливает колючий вал на полосу пляжа, вздувая песчаную вьюгу. На обратном пути была пересадка с поезда на поезд на какой-то станции. Я по обыкновению пошел прогуляться. На перроне ко мне подошел аккуратно одетый парнишка (бархатная курточка) и спросил что-то по-литовски. Я сказал, что не понимаю. Он спросил:
– Почему не понимаешь?
Я объяснил, что русский, что не отсюда.
– Живи, где живешь! – отрезал парень. И завел, будто уже в извинение, долгую жалобу: что, пока не наехали русские, в Литве было вдоволь колбасы и молока, а как понаехали, так все и съели и ничего не стало, «совсем плохая жизнь пошла»… «Ну ладно, пока», – сказал он и попрощался за руку. Я поделился услышанным с бабушкой, и она сказала, что это «он за старшими повторяет», что они его накрутили.
Бабушкину мать звали бабушка Вера. Она была очень добрая и под конец жизни совсем слепая. От нее я часто слышал слова «Бох» и «церьковь». Однажды я пришел из школы, особенно напитавшийся «атемизму», и заявил, скинув ранец и торжествующе глядя на прабабушку Веру Николаевну:
– А Бога нет!
2
В кружке при Зоологическом музее мы собирались по четвергам, а на выходные ездили на выезды в окрестности того же Солнечногорска.
Это были отличные леса в верховья Клязьмы, где можно было запросто встретить глухаря и куницу. Рядом располагались военные полигоны, и шастать здесь запрещалось. С полигонов то и дело раздавались пулеметные очереди, а по полям, меся глину, с ревом носились танки. Зверье к этому привыкло и жило припеваючи.
В маленькой деревеньке руководительница кружка Анна Петровна Разоренова снимала дом, в который мы и приезжали оравкой в пятницу вечером. С утра шли в лес на целый день на экскурсию, которую проводил кто-то из старших, чаще уже студент. Орнитологические и следопытские походы, обстановка деревни и русской природы, которую мы наблюдали во все сезоны, дружба, чаи у костра, мечты о дальних экспедициях – все это захватило полностью. Город по возвращении казался скучным и чуждым.
Бабушка купила мне спальный мешок и кирзовые сапоги. Я жил от выезда до выезда.
Лесная нота моей жизни все крепла. Я уже обрастал снаряжением и мне крайне необходим был каркасный рюкзак, так называемый станок. Я то делал его из трубок от раскладушки, то загибал какую-то трубу, а она оказывалась мягкой и отыгрывала назад. Чтобы все получилось, требовалась аргоновая сварка.
Бабушку по отцовской линии звали Марией Макаровной Поповой, она происходила из тамбовских крестьян. Я виделся с ней не особо часто – она жила в подмосковном поселке Подлипки (Болшево). Ее второй муж Сергей Дмитриевич Ерошенко работал на одном из королевских заводов. Дедушка Сережа меня очень любил и сварил мне по моему чертежу станок. Завод был режимным, и деду пришлось вывозить его с территории завода в мусорной машине, где-то за воротами потом встречать. У него не работала одна рука. Никогда не забуду его подвига! Рюкзак этот до сих пор висит у меня на гвозде в тайге в базовой избушке.
В восьмом классе я победил на школьной олимпиаде по биологии: досталась как раз птичья задача. Меня отправили на районную олимпиаду, а потом и на городскую, на биологический факультет МГУ. Там я также неплохо себя показал. В это время в одной из школ открывался биологический класс, и отличившихся на олимпиаде пригласили на собеседование. Я его прошел и последние два класса проучился в новой школе. Руководительница и идейная вдохновительница биологического класса Галина Анатольевна Соколова знала мои стремления поехать в экспедицию в Сибирь. Она попросила своих знакомых, а именно Светлану Александровну Шилову, чтобы меня взяли в Туву. Эта поездка все и решила. После нее Сибирью я уже бредил. Западный Саян мы переезжали на автобусе, Усинский тракт произвел ярчайшее впечатление, особенно перевал Кулумыс с девятью петлями серпантина. На одной из площадок длинный «Икарус-66» не мог развернуться и сдавал назад, освещая фарами кедровые корни на скале.
Работали мы на западе Тувы около поселка Мугур-Аксы. Осенью из-за облачности перевалы закрыли, Ан-2 не летали, и в Кызыл мы выезжали через Монголию.
В Туве я научился стрелять из дробового ружья и ездить верхом. Енисей я впервые увидел в столице Тувы, Кызыле, в июне 1974 года.
После десятого класса я провалил экзамены на биологический факультет Московского Университета и год работал лаборантом: кормил мышей и убирал за ними клетки. Делал это так себе, норовя сорваться на выходные в какой-нибудь подмосковный лес вместе с теплой компанией.
Летом я по обыкновенью провалил экзамены в университет, получив тройку по химии и заплутавшись в проблемах «валетностей» хрома. Зато поднаторев в целом в сдаче экзаменов, поступил с единственной четверкой (по литературе!) в Московский пединститут имени Ленина на отделение географии и биологии. После первого курса, отпросившись с половины практики, уехал в экспедицию в Бодайбинский район Иркутской области. Это была экспедиция института ЦНИГРИ. Бодайбо – старейший золотоносный район. Моя задача была дробить молотком кварцевые жилы со вкраплениями золота и складывать образцы в мешочки. Рюкзак с мешочками я тащил к машине.
Рабочая обстановка горного Забайкалья, экспедиций, жизнь наемных геологических работяг произвела на меня сильнейшее впечатление – Сибирь открылось трудовой своей стороной.
В то время каждый второй юнец считал своим долгом сочинять кустарного род песенки, и я привез в Москву их целый пяток: одна называлась «Забайкальская осень». Пелась она от лица рабочего, оставшегося на долгую зиму в тайге и предпочетшего «злое лицо работы» отношениям с городской девушкой. При этом он настойчиво пишет ей письма, хотя в то время, как корячится на вездеходе среди чахлых лиственниц, она наслаждается городским комфортом и принимает ухаживания кавалеров. («Ты возвратилась в восемь, думая про другого».)
Зиму я ходил на лекции и готовился к летней поездке на Енисей, на базу Института имени Северцева, где работали в экспедиции мои старшие товарищи по кружку. С 1978 года начался мой Енисей. Три лета подряд, рискуя вылететь из института и опаздывая на картошки и зимние практики (умудрился поехать еще и зимой на учет птиц), я упивался Енисеем. Считался неплохим учетчиком птиц: требовалось хорошо знать голоса. Но главное – ценились рабочие качества, неутомимость, упорство – царил культ трудового геройства. Была и теплейшая студенческая компания. Там я познакомился с Натальей Моралевой, ставшей вскоре моей женой.
Однажды мы с начальником отряда уезжали с Енисея в начале октября. По берегам уже лежал сухой снежок. Ночью северное сиянье озарило звездное небо. Неудержимое желание остаться здесь жить особенно объяло меня. Приближалось окончание учебы, и руководство экспедиции предложило нам с женой постоянную работу на Енисее. Я ликовал. Мы уехали из Москвы в декабре – очень много времени заняли сборы.
Следующей осенью у Наташи возникли срочные научные дела в Москве, и я остался на ползимы один на полубезлюдной станции. Обстановка таежного одиночества, мощная природа, грохот встающего Енисея, слышного в морозную погоду с дальних таежных увалов… Можно представить, какие ощущения я испытывал, дорвавшись до мечты. У меня было свободное время, я много читал, размышлял и начал помаленьку писать стихи, изучая стихосложение по книге «Мысль, вооруженная рифмой».
На Биостанции «Мирное» я проработал с 1981 по 1986 год. Там я познакомился с Анатолием Блюме.
В двадцати километрах от Мирного располагалась деревня Бахта, где было отделение госпромхоза и буквально кипел промысловый дух. В 1984 году туда переехал Толя, став промысловиком.
Замкнутая и тепличная обстановка научной базы и ее сугубо столичные корни, неинтерес к науке и тяга к охотничьему образу жизни привела к тому, что в 1986 году при появлении свободного места охотника я уволился из Мирного и переехал в Бахту. Пошел к Толе в напарники. Главным в этом решении было то, что я перестал вымучивать из себя будущего ученого, и занятие литературой стало моим жизненным делом.
Таня
У Тани была чистая кожа, копешка пушистых волос и щедрая улыбка, от которой прищуривались глаза и получалось выражение, будто она совершенно все понимает. Если добавить сюда мое одинокое существование, подчас изнурительную красоту Енисея и будни покоса, становится ясным, почему я так стремился в Селиваниху. Таню я увидел, когда приехал к тете Наде пилить обещанные дрова. Пилил я под угором на песочке тети-Надиной пилой. Стартер был без резиновой ручки, с примотанной вместо нее железячкой. Я ссадил ею палец и, когда заматывал его кусочком изоленты, неизвестно откуда возникла вдруг стройная девушка в ярко-синей майке. Увидев мое занятие и не дав возразить, она убежала и тут же вернулась с бинтом и пузырьком перекиси водорода. Вид у меня был не самый подходящий для знакомства: мокрый от пота чуб, засаленная куртка, сизые руки и полные опилок отвороты сапог. Я наблюдал за бирюзовым жучком, ползущим по ее загорелому предплечью, а она старательно перевязывала мне палец, отфыркиваясь от комаров и болтая, как со старым знакомым. Пахло от нее какой-то ароматной комариной мазью. Она пошутила насчет моих рук, что-то вроде: «С такими руками только к женщине и подходить», и убежала по своим экспедиционным делам, а я допилил и поехал домой в Бахту.
Когда я отпихивался от берега, на угоре появилась фигурка в синей майке и помахала рукой. Я не удержался и, отъезжая, заложил крутой вираж, вывернув из-под борта валик упругой воды с белым гребешком. Пел за спиной мотор, несся мимо каменистый берег с островерхим ельником, светило солнце и всю дорогу в серебристых брызгах у кормы стояла, как приятное воспоминание, маленькая радуга. На покосе я думал о Тане и грешил перед товарищами, желая дождя, чтоб отменились работы и можно было мчаться в Селиваниху допиливать дрова. Догадливые друзья посмеивались. Дождя все не было. Мы поставили сено, взялись за силос. Запомнился последний день. Я стоял с вилами под зеленым душем в телеге, трясущейся за трактором, вдыхал пряный травяной ветер и меня всего распирало от нетерпения, потому что назавтра начиналась свободная жизнь – ничего уже не маячило впереди, кроме охоты, и я ехал в Селиваниху.
Таня еще спала, когда чисто-чисто пропел зуек над Енисеем, когда застрекотала пила, выпустив синее облачко, и было поначалу неловко за этот шум, будто я пилю не листвяный кряж, а первую осеннюю тишину, еще в виде пробы натянутую над полузаброшенной деревней. Жилым выглядел только тети-Надин дом с синими наличниками, крашенными охрой сенями и с выкошенной вокруг травой. Три брусовых дома, построенные экспедицией, стояли среди зарослей крапивы и иван-чая казенными кубами. Заведя небольшой красный трактор, стоявший на бугре с поленом под колесом, и проезжая кухню, я увидел Таню. Она стояла на крыльце и поливала из ковшика пучок укропа. Я щегольски тормознул, вылез из кабины, поздоровался и спросил воды. Она протянула мне ковш, локтем отерев комара со лба, и, улыбнувшись, предложила пообедать. У меня вовсю колотилось сердце, но я сдержанно ответил, что обедать мне шибко некогда, но что чаю попью, если угостят. В кухне никого не было, кроме нас с Таней. Мы разговорились, Таня что-то спрашивала, об охоте, о моих друзьях, о Енисее. Умиляла городская неточность ее речи. «Дрова, Таня, не рубят, а колят», – все хотелось мне ее исправить. И еще очень хотелось вытереть локоть, который она испачкала в саже, возясь с печкой. Потом, уже сидя в тракторе, я все продолжал улыбаться, чувствуя, что не ошибся в своих предчувствиях, что наконец возникло между мной и этой почти незнакомой девушкой нечто необъяснимое, зыбкое, как те осинки в сизой струе выхлопа, но одновременно реальное и очень созвучное происходящему в природе и во мне. Я думал о том, как повезу это нечто вместе с капканами и прочей прозой на длинной деревянной лодке по притихшей сентябрьской Бахте и как славно будет вспоминать Танину улыбку, ежась от ветра и правя в просвет расступающихся мысов. Я сел на чурку и достал папиросу. Впереди лежало серебряное, в насечках ветерка, блюдо Енисея. На той стороне за темным забором ельника синела невыразимо осенней, глубокой синевой волнистая даль тайги. Всегда почему-то кажется, что осень не возникает здесь, на месте, а именно приходит в виде какого-то голубоватого воздуха особого качества, в котором все начинает желтеть, жухнуть, табуниться, а у человека, наряду с растущей физической бодростью, открывается вдруг родничок поразительной восприимчивости к природе. И хочется, покоряясь ее тихой воле, взобраться на самый высокий яр, встать на колени и, глядя в морскую даль Енисея, благодарить небо за эту посланную Богом тоску, за каждый лист кривой березки, скоро потребующей столько любви и прощения в своей нищете. И долго будет укладываться в душе поминальная, в желток с луком, пестрота берегов и огненная трещина в базальтово-серой туче, заложившей север, пока ранним утром глухой удар весла в тумане не поднимет на крыло первое стихотворение. Глядя в глаза, на вытянутой руке, с каким-то плясовым шиком старинного гостеприимства поднесла мне тетя Надя стопку мутного спирта, протараторив: «На-ка, на-ка, на-ка, сла-богу, все вывез, спасибо тебе, рыбку закусывай», и я еще раз порадовался бодрости этой маленькой старухи, не устающей окружать свою одинокую жизнь узором такой поэзии, которая никаким поэтам и не снилась. Вечно ей что-то чудилось, мерещилось… Как-то я строил ей новые сени и жил у нее. Был тоже август, но мы спали в пологах, все не решаясь снять их.
Перед сном тетя Надя долго устраивалась, зевала, а потом вдруг рассказывала про страшного приснившегося ей мужика, с лицом, заросшим речной травой, которого она не испугалась, а спросила только, когда он вошел: «Кто вы такие?», про эвенков, приехавших зимой на оленях с котом на веревочке, про тайменя, такого большого, что, когда его подтащили к лунке, она, будучи еще девчонкой («папа зывой был»), подумала, что там «лосадь», или уже совсем анекдот про знакомую из славящегося непролазной грязью Верхнеимбатска, якобы писавшую в письме: «Надя, я не могу в Имбатске зыть: у меня ноги короткие, я с мостков оборвусь и в грязь уйду». Говорилось все это журчащим, полудетским голосом, задумчивым, как куриная песенка на склоне лета. Перед встречей с Таней мне приснилось, будто я украл из больницы фарфоровую кружку, и тетя Надя сказала, что значит будет мне «кака-то прибавка». Когда после четвертой стопки я понял, что уже не смогу не попросить у Тани адреса, тетя Надя вдруг, что-то вспомнив, вытащила из-за пупырчатого стекла буфета коробку и извлекла из нее желтую, вчетверо сложенную газетку с моими стихами, и через минуту я уже выбегал на крыльцо в раздувающийся ветер, в шорох травы и плеск Енисея, в музыку, плывущую с проходящей самоходки, не в силах удержать теплую слякоть счастья в глазах и все повторяя про себя четыре слова: «Моводец, Миса, хоросо составил!»
Адреса Таня не дала. Она посмотрела куда-то в сторону и сказала трезво-манерным голосом: «Зачем тебе адрес?» и еще что-то добавила насчет флирта, который с ней «не пройдет». Убитый наповал таким поворотом дела, словечком «флирт», так не шедшим ко всему окружающему, я спустился под угор, мусоля в кармане так и не понадобившийся карандаш и поехал домой. По серой волне, сжимая опостылевший штурвал с отбитой эмалью и спрашивая: «Ну что ей стоило? Ведь я и не написал бы никогда»…
Приехав в Бахту, я почувствовал, как стосковался по своим друзьям, и направился к Толяну. Не доходя до его дома, я услышал негромкий свист, доносящийся из придорожных пихтушек. Там сидели вокруг ящика Толян, два Вовки и Степа Хохлов по кличке Картузный. На ящике стояла бутылка водки. Я бросился к ним: «Братцы!» Обида на Таню постепенно прошла. Я даже убедил себя, что сам испортил все своей жадностью – денек-то действительно был редкий. Так вот живешь-живешь, увязая в заботах и ничего не замечая вокруг, и вдруг осенним днем, когда виден каждый куст на другом берегу и прохладные облака почти не дают тени, сдвинется что-то в мире, и сольются в один светлый ветер девичья улыбка, тети-Надины драгоценные слова, плывущая над Енисеем музыка, и, просквозив душу, исчезнут, но уже навсегда ясно, что не что-то иное, а именно такие, изредка сходящиеся, створы и ведут тебя по жизни.