Kitobni o'qish: «Прискорбные обстоятельства»

Shrift:

© М. Ю. Полюга, текст, 2019

© «Время», 2019

* * *

Часть первая. Презумпция вины

1. Февраль

Вот уж две недели, как солнце скрылось за облаками. Дни стояли тусклые, бесцветные, свет рассеивался, точно через слюдяное окошко. И оттого, наверное, с каждым днем все сильнее донимала странная немочь: бессилие – не бессилие, тоска – не тоска, – как если бы жизнь уходила по капельке, как если бы вовсе не надобно было никакой жизни.

Стояла вторая декада февраля. Еще в январе снег сошел и настала мучительная неопределенность: с рассветом размякало, и от волглой земли стылым паром поднималась влага, сползались отовсюду туманы, и оттого было вокруг серо, грязно и беспросветно; к вечеру же пускался из ложбин ветер, подмораживал наст, волок невесть откуда, из рукава, просыпавшиеся снежинки, искусственные и как бы несвежие, без запаха, будто не снежинки это были, а выкрашенная в белое пыль.

Дома, деревья, столбы, мостовые сливались в одноцветье, в унылую гамму плесени: желто-серое, грязновато-серое, выцветшее, как старое пальто в заплатках. Небо едва светилось, как в долгую полярную ночь. Звезд по ночам тоже не было. Вот уже несколько бесснежных лет все это называлось коротким и теперь уже обманным словом: зима.

Мне было плохо и печально, я был убит этой зимой наповал. А если не убит, то выведен из равновесия, слаб и немощен, я постоянно хотел спать, но едва закрывал глаза – сон не шел, взамен наваливалось сомнамбулическое состояние отрешенности: мне было все равно, где я и что со мной происходит. И в то же время ничего особенного со мной не происходило, если не считать неуемной волчьей тоски; но и тоска, казалось мне, была всего лишь приметой февраля, приметой непохожей на самое себя зимы.

Такое состояние объективно сказывалось на ходе самой жизни. По утрам я долго приходил в себя, был разбит и измучен трудно уходящей ночью, долго лежал в постели с закрытыми глазами и тяжестью в области сердца и ни о чем не мог думать – только несвязные обрывки миновавшего бытия проносились передо мною. Все, что было прожито, казалось пустым и напрасным, а преходящее не сулило избавления от напрасности прошлого.

Затем я трудно выпрастывал из-под одеяла ноги, заворачивался в халат и шел по дому – из комнаты в комнату, раздергивая по ходу пыльные шторы и впуская плесенный свет зябнущего за стеклами полуобморочного сада. Свет нехотя тек сквозь дымчатый тюль, по подоконнику, наползал на письменный стол, кресла, густо размазывался по паркету и наконец всплывал к лицу сизым табачным облаком.

«Кажется, еще рано, – думал я, тщетно борясь с состоянием разбитости и дремоты. – Пожалуй, пойду лягу…»

Но на обратном пути звуки, будто кто-то высаживает дверь, заставляли менять планы: со двора ломился в дом кот Абрам Моисеевич, названный так в честь покойного моего приятеля, человека во всех отношениях достойного и порядочного, в отличие от этой сволочи кота. Кот был выпущен вечером на свободу как особь, не приученная ловить мышей и мстительно метившая в доме углы, и вот теперь изволил прибыть к завтраку.

– Знал бы Абрам Моисеевич, как ты без него испаскудился! – отпирая дверь, злобно грозил я коту. – Еще раз, сволочь, нагадишь – убью!

Кот отзывался нечленораздельно – небрежным хриплым баритоном, по пути к холодильнику, где – он точно знал – припасена была ливерная колбаса и десяток молочных карасиков, поставляемых специально для Абрашки рыбаком-соседом.

– «Февраль. Достать чернил и плакать…» – неторопливо ошкуривая шмат колбасы, декламировал я протяжно и гнусаво – назло коту, шалеющему от стихотворной речи.

– Мяу! – ответно орал кот, зыркая желтыми разбойничьими глазами, выпускал коготки и нетерпеливо торкал, цеплял меня за полу халата.

Наконец, вытребовав свое, наглая животина с увесистым колбасным шматом в зубах ускользала за табурет и угрожающе рычала на меня оттуда.

Затем я отправлялся к волнистым попугайчикам, Глаше и Гоше, всякий раз поднимающим тарарам, когда у них на глазах кормили кота, сыпал им зерно, чесал пальцем тщедушную Гошину грудку, а тот небольно грыз меня за палец.

– Ах ты подкаблучник несчастный! – бормотал я Гоше, с улыбкой припоминая, как купленная ему в пару Глаша, наплевав на приличия, в первую же минуту знакомства загнала неумелого дурня в угол и по-хозяйски взгромоздила лапу ему на спину. – Сейчас тебе женка покажет…

Опосля наступало мое время. Я плескался холодной водой в ванной, нехотя брился, натягивал брюки – и в зеркалах то и дело мелькала кислая физиономия немолодого человека, слегка бульдожья, с узкими глазками и просвечивающей ото лба к затылку плешью. В эти мгновения я был противен себе, не хотел узнавать себя такого и бурчал зеркалам с ненавистью: «У, кацапская рожа!», точно и в самом деле внешность моя переменилась и с возрастом я все больше стал походить на курносый материнский клан из казанских россиян. А ведь смолоду больше походил на отца: был узок лицом, тонок губами и прям носом.

После с неприятным привкусом во рту, каковой случался в последнее время после сна, я выпивал натощак пять сырых перепелиных яиц – один идиот сказал, что мужчинам в моем возрасте сие показано весьма и весьма, а я и поверил, полоскал рот какой-то разрекламированной дрянью, чистил облысевшей щеткой накуксившиеся ботинки.

– «…сладкие сны, дивные грезы весны», – пел я при этом фальшивым тенором, впрочем, без особого энтузиазма, пробуя голосовые связки после перепелиных яиц.

– Мяу! – вторил мне из кухни кот, дожирая колбасу.

Но минут через десять, одевшись, я вдруг спохватывался: не слышно кота, кот подло притих – значит, метит где-нибудь угол!

– Кис-кис! Иди, дам молока! – тянул я, усахаривая голос.

Через мгновение тишины раздавался грохот, кот стремглав ломился из гостиной в кабинет и там затаивался, скотина. И откуда коту было помнить мой характер? Однако же – помнил! Под едкие запахи кошачьей метки я вооружался шваброй, несся в кабинет и неистово орудовал ею под диваном.

– Мяу! – злобился кот, не сдаваясь, потом позорно пытался бежать, но бывал пойман за шиворот, обмокнут носом в собственную лужицу и безжалостно выкинут из дома.

«И поделом! – думал я, ополаскивая руки. – Одно только интересно: умышленно пакостит или тварь сия безмозгла, а потому – безответственна?»

Наконец я выбирался из дома – из тепла в промозглый февраль, ежился, нахохливался, по-черепашьи втягивал под шарф подбородок, щурил глаза на скудном утреннем свету, будто сослепу.

По давней традиции я сначала огибал угол дома и выходил в сад. Там все было серо и печально, как и бывает в эту пору года: поникшие яблони и груши, жеваная подгнившая травка на дорожках, остов обезводившегося в прошлом году колодца, древний орех с зубчатыми обломками там, где некогда были могучие ветки.

«У человека – инфаркты, у деревьев – надломы, – гладил я ореховую кору, старую, в глубоких морщинах и наростах. – Все, что случается на веку… Ничего не проходит даром…»

Еще я зачем-то заглядывал в колодец – там было неглубоко, каких-нибудь пять или шесть железобетонных колец, сухо и пыльно, дно было устлано остатками ореховых листьев, из коих высовывалась неизвестно как проскользнувшая сквозь звенья металлической решетки одинокая ветка. Еще один мир, колодезный космос, вселенная со своими законами и правилами бытия-небытия!

– У-у! – гудел я в этот провал и вслушивался.

Но колодец в ответ безмолвствовал – ни отклика, ни эха, ни движения воздуха, как и положено заброшенной мертвой планете, спящей миллионы лет – и еще одну осень и одну зиму.

И оттого мне становилось еще более тоскливо и одиноко. Я шел из сада, как уходят с поля боя, растеряв людей и знамена, а за спиной слетались уже вороны…

Улицами и закоулками я шел на бульвар, и во мне было пусто и глухо, как в высохшем колодце. Мне было жаль колодца – его выкопал некогда, задолго до моего рождения, дед, и, сколько себя помню, был этот колодец не чищен и полон темно-зеленой стоячей воды. В прошлом году я наконец взялся за него: вычерпал воду, очистил дно от песка и ила, – но вода тут же ушла, необъяснимо и странно. Как говорится, благими намерениями… А может быть, это наказание за какой-нибудь мой грех, давний и неведомый мне до срока?

Бульвар – мое любимое место в городе. Два ряда деревьев с расхристанными вороньими гнездами, умолкнувший фонтан с замусоренным дном, давно не крашенные скамейки, относительное безлюдье – так покойно бывает еще только на кладбище или в сквозном лесу на поляне. И напротив, меня бесят базары и вокзалы. И отвращают больницы. Недаром, думаю я, животные и птицы уходят умирать или зализывать раны в потаенные уголки, с глаз долой, а людей свозят в одно отвратное место и приходят смотреть на их агонию, словно в зоопарке глазеют на приморенных обезьян.

Впрочем, сие – эмоции, а ведь бывает еще жизненная необходимость…

И вот я шел по бульвару, подняв воротник и засунув руки в карманы. Безветренно, пыльно, бесснежно, градусник, наверное, на нуле. Я шел и думал: хорошо жить на свете, но и очень печально. Через какие-нибудь пятьдесят лет меня не будет, и это печально; но не менее печальным было бы, будь все это вечно: работа, сухость во рту, боль в спине, необходимость жить и общаться. Наверное, правильнее всего было бы даровать каждому возможность выбора! Выбора – жить или умереть, по крайней мере. Выбора мгновения, когда это настанет. Безболезненного выбора, как у гиперборейцев, когда смерть наступает только от пресыщения жизнью. Думаю, в таком случае и перенаселения не было бы – не такая у нас светлая жизнь, чтобы цепляться за нее изо всех сил! Но выбор – за пределами наших возможностей и потому мучит недостижимостью, как и все на свете, что нам не дано.

Но я, как всегда, отвлекся, – а ведь я шел по бульвару, солнца не было вот уже две недели и потому казалось: силы из меня уходят – с каждым мгновением этого проклятого февраля. Мне все больше хотелось вернуться домой и лечь в постель – так наваливалась и давила утомленность прожитой уже жизни.

«Господи, а что же тогда впереди? – думал я и об этом тоже, точно впереди ничего хорошего уже не ждало меня. – Все одно и то же, и завтра будет то, что было уже вчера. И люди будут такими же, только вырастут другие дома и деревья. И бульвар, может статься, исчезнет – а люди все так же будут ходить здесь, жить и умирать, и все будет однообразно, как круговорот воды в природе».

В кофейне я раздевался и садился у окна – за стеклом, отделяющим меня от бульвара. Здесь было тепло, ненавязчиво звучала музыка. И бульвар оставался рядом со мной – протяни только руку и коснешься какого-нибудь предмета – ветки, дерева, облицовочной плитки фонтана, – но вместе с тем становился как бы виртуальным, будто недавнее прошлое, будто мгновение, только что миновавшее.

«Я от бабушки ушел, я от дедушки ушел, я от самого себя ушел…»

Там, в недавнем прошлом, из невидимой мне тучи вдруг посыпались, полетели редкие продрогшие снежинки, здесь, сейчас, пахнуло от чашки густым горячим кофе. Все смешалось, с каждым мгновением что-то уходило и взамен тут же приходило новое; и это непреднамеренное течение оставалось непрерывным, неожиданным, и звалось оно просто: жизнь.

Новый день зачинался – а старый все не заканчивался во мне…

2. Снег

Признаться, ежедневный утренний кофе, да, собственно, и само посещение кафе с претенциозным названием «Роза пустыни» со временем стало для меня своеобразным ритуалом, – впрочем, как и езда на автомобиле, и чтение по вечерам. В остальном день мог разниться, – но не выпить чашечку кофе, не прокатиться из пункта «а» в пункт «б» и в который раз не перечесть на ночь глядя прозу Бунина или Казакова… Само собой, ритуал рано или поздно должен был перерасти в нечто большее – в образ жизни, а образ жизни – породить предвосхищение предстоящего действа: пути от работы к бульвару, размеренности шага, все тех же неровностей асфальта, скамейки, на которой часто сидел потерявшийся в жизни старик и жевал, жевал деснами мякиш хлеба, соскальзывающей по диагонали с фонарной дуги к земле голодной вороны, мерных колебаний макушек лип в вышине, крохотной, дымящейся коричневым пойлом чашки, разделения на там и здесь, прочерченного витринным стеклом. Душа моя с раннего утра ждала и предвосхищалась. И уже здесь, глоток за глотком, предвосхищение постепенно оборачивалось умиротворенностью: все идет так, как заведено, как должно идти!

А тут еще полетели снежинки – сначала редкие, мимолетные, затем за окном словно вспорхнула белоснежная тюлевая занавеска, и все замерехтело кругом (точнее украинизма «замерехтело» и не отыскивалось теперь). Все заоконное как бы исчезло, укрылось за снежной ретушью, тогда как пространство кафе, напротив, съежилось, сжалось – и я оказался один на один сам с собою. Так в детстве, забираясь под стол и занавешиваясь, отгораживаясь от окружающего мира каким-нибудь покрывалом, внезапно ощущаешь таинственную и упоительную отрешенность одиночества, уют и нежданный покой для души. Кто я, что я, зачем? – не это мучит, а нисходит внезапная благодать единения со временем и пространством, мысли растворяются в ощущениях и чувствах, и оказывается, что быть частицей чего-то вседовлеющего удивительно, приятно и хорошо.

Снег… Деревья… Бульвар – почти пустой, со снегом наискосок, из темного – в светлое… Утренний полумрак кафе… «Меня. Ничто. Теплое. Не коснется. Покроюсь инеем…» Кофе стынет, светло-коричневая пленка поверху напитка превращается в бурую… Горечь во рту не сладостна, но привычна – как данность… Предощущение, перетекающее в сейчас

Девушка у стойки, пообвыкшаяся здесь, приноровившаяся ко мне и к моему ежедневному ритуалу и потому, наверное, кажущаяся равнодушной, вопросительно поднимает бровь: еще чашку? Естественно, всенепременно – еще этой горькой, невкусной, бодрящей дряни! Девушка молода и некрасива и в то же время красива своей молодостью, плоским животом, молочной кожей, взглядом, за которым – предложение и вопрос. Девушка – в начале жизни, еще не истоптана, еще в уверенности, что не по ней катит каток бытия – это она идет в светлое будущее, легко и свободно. Она еще не раздавлена безжалостным колесом… И в этом незнании истинной стороны ничтожного существования человеческого – ее прелесть, как в цветке, который только готовится распуститься.

Как мне хочется порой возвратиться в это незнание! Куда там! Давно уже я законченный циник и пессимист, хотя изредка хожу в церковь и во что-то непознанное и призрачное якобы верую, – и однако же истинная вера никак не вяжется с такими «добродетелями», и оттого в храме мне всякий раз немного не по себе. То есть я маятник, я слабовольный тип с колеблющимся, неустойчивым мироощущением, смеющийся над тем, во что очень хочу поверить.

– Приятного аппетита! – меняя чашки, говорит мне девушка – точно в пустое пространство.

Вблизи она кажется еще некрасивее – незавершенный, торопливый слепок с натуры скульптора-недоучки: узкогубый рот, приплюснутые крылья носа с навсегда въевшимися светло-коричневыми веснушками, невыразительные бесцветные глаза, кудряшки волос над ушами. Смазанная, незапоминающаяся, безликая внешность. Едва отвернулась, а уже не можешь вспомнить – какая.

Интересно, кто ее любит по ночам, какова она в постели: стыдлива, или, как теперь принято, развязна, готова на все, и есть ли у нее принципы, доверяет ли чувствам или ищет денег? Живет она чем, что интересно ей, а что проходит мимо нее – любовь, книги, истина? Главное для нее заработок – или еще что-то ей нужно?

Чем дольше живу на свете – тем больше проскальзывает мимо меня людей пустых, не наполненных высшим, в моем понимании, смыслом бытия. Вот и девушка эта – можно ли, разливая в кафе коньяк и ежеминутно отвечая на пошлости посетителей, любить, положим, Чехова? Хотя, признаться, знавал я заслуженных учителей-филологов, знакомых с Чеховым исключительно по хрестоматии, – и что с того? Что плохого в том, что по утрам подает мне чашку кофе юная девушка с пустыми глазами, если в этих глазах нет, положим, ненависти или утомленности после навсегда угасшей любви?

Поколебавшись, я заказываю вдогонку пятьдесят граммов коньяка и бутерброд с красной икрой – не оттого, что люблю коньяк или заимел барственные замашки, просто уходить не хочется, а дремать над замерзающей чашкой с остатками кофейной гущи как-то не с руки.

Кроме того, в кафе заходит еще один постоянный клиент – вальяжный, лощеный, на грани увядания тип со странной, сродни замысловатому ругательству, фамилией Геглис, невидяще кивает барышне у стойки, а в мою сторону с презрительной вежливостью шевелит густыми гусеничными бровями.

За этим Геглисом интересно наблюдать: всегда он изысканно одет, наглажен, от него разит дорогим одеколоном, и, главное, всякий раз он приходит с какой-нибудь женщиной или девушкой, и эти сопровождающие дамы редко повторяются у него. Видимо, зарплата профсоюзного деятеля, каковым вот уже много лет бессменно является этот Геглис, а также умелое распределение профсоюзных путевок позволяют этому типу пить по утрам коньяк и обещать глупым напомаженным курам манну небесную, – думаю я с некоторой долей зависти. И хоть профсоюзный деятель неплохо смотрится в его годы – даже в компании с такой юной мордашкой, как у сегодняшней спутницы, я невольно принимаюсь отмечать в нем изъяны и недостатки, как то: пошло щелкает пальцами, подзывая сонную официантку, и после долго обдергивает и выправляет задравшийся рукав пиджака, и брови у него стариковские, клочковатые, кожа пергаментная и желтая, со складками, а из ушей и носа торчат проволочные перекрученные волоски…

– А-ха-ха! – сдержанно смеется девушка, и из-под ресниц, соскальзывая с Геглиса, на меня вдруг выплескивается секундный заинтересованный взгляд – как бы ненароком, случайно, ни о чем и одновременно о многом говорящий.

Я немедля втягиваю живот и прячу глаза за коньячным бокалом – так легче наблюдать, оставаясь незамеченным. Что-то неуловимое знакомо мне в ее взгляде.

«Точь-в-точь Анна! Ее глаза, – через мгновение-другое беззвучно восклицаю я. – Или у них у всех, молодых, один оценивающий взгляд: не прогадала ли? может, переметнуться, пока не поздно?..»

Восклицаю, немедля припоминая свое, сокровенное, – ту «блудницу с монашеским обликом», которая зовется Аннетой, Анной, Аннушкой, любит в себе поразительное сходство с молодой Ахматовой, такие же гибкость стана и профиль, и которая вот уже год как принимает меня в своей обители, удерживает за полночь и нараспев декламирует после акта плотской любви: «И загадочней древних ликов на меня поглядели очи», – единственное, на мой взгляд, стихотворение поэтессы, достойное внимания потомков…

«И однако же как они все похожи, пока молоды!»

И эта туда же… Что она нашла в пыльном молодящемся чучеле по фамилии Геглис? Какая все-таки дисгармония – сейчас только сорванный, в утренней росе, цветок соседствует в вазе с цветком увядающим, позавчерашним! У нее удивленно-наивный взгляд девственницы, осознанно готовящейся к пороку, просчитывающей в уме барыш от предстоящей ночи, на ней высокие сапоги, в каких некогда щеголяли на Западе проститутки, и короткая юбчонка, у нее умопомрачительные коленки, выставленные напоказ как самый ходовой товар. Нет, все-таки я наговариваю на нее от зависти к Геглису: у девушки красивая неглупая мордашка – может быть, оттого неглупая, что я не слышу, как и что она говорит.

А вообще-то, хорошо жить на этом свете – в отдельные мгновения бытия!

И мир за окном удивительно красив, думаю я неспешно, насытившись соглядатайством, и наконец сполна окунаюсь в ощущения иного порядка – в солоноватый привкус икры и спиртной коньячный дух в пузатом бокале. Как целомудрен и свеж снег! Как меняется ощущение жизни, едва застит по бульвару белым, а в редких прорехах облаков вдруг искренне блеснет голубым! Как, вероятно, влажны ресницы и брови у женщины, пересекающей дорогу от бульвара к кафе, и как нечаянно счастливы ее глаза! Господи боже мой, вот оно, счастье! В случайном мгновении, от которого ничего не ждешь, в отключении от осознанной жизни, в уходе в бессознательную природу естества. Лишь только начнешь размышлять – и конец, мысль пожирает очарование жизни. Мысль всегда алчна и конечна, бессмертной душе с нею не по пути. Но здесь-то и тупик, я сам себя загнал в силлогическую ловушку: мне не интересна бессмысленность существования, сие есть минутная слабость, за которой последует не «какой снег за окном», а «что для меня этот снег».

– Не хотите выпить со мной коньяку? – неожиданно для себя подозвав жестом официантку, спрашиваю я, хотя наперед знаю ответ: запрещено с посетителями… не пью на работе… камеры наблюдения…

– Заберите меня отсюда, – вдруг говорит она подсевшим, странно сырым голосом, точно плакала минуту назад, и по ее глазам я понимаю: она, как и я, наперед знает – никуда не заберу, это тот случай, когда слова не облекаются в дело, просто выплеск эмоций, авитаминоз, солнечное голодание, нежданный снег за окном…

Вот оно, думаю я, совпадение противоположных начал, когда посыл разный, а результат один. Такие мгновения сближают людей непохожих, друг другу чужих и чуждых, и после они недоумевают: как это угораздило, зачем?

Ну где ты, Геглис? Не тебе одному топтаться по юным клумбам…

Я улыбаюсь и отечески киваю: да, милая, сейчас поедем, вот только допью коньяк и дожую бутерброд; в ответ она вздыхает, морщится, будто просыпается в чужой комнате, и идет за стойку, уже забыв обо мне, тупо подчиняясь ходу времени и обстоятельствам обыденной жизни. «Дар напрасный, дар случайный, жизнь, зачем ты мне дана…» И ничего не меняется, все как было прежде и как будет впредь, и хотя говорят: нельзя дважды войти в одну реку – река все та же, а перемены незаметны для глаз, и вообще – существуют ли они, эти перемены, для живого, сущего? Время стоит – это мы безвозвратно сквозь него пробегаем…

Я неспешно вдыхаю аромат из бокала и пью, глотаю маленькими глотками – в последние годы коньяк противопоказан моей печени, но все так же ложится на душу, – и тут уж я ничего не могу с собою поделать. Счастье – это, как правило, сиюминутное, мимолетное, необратимое: внезапный снег над бульваром, рюмка коньяка, глоток воздуха, случайная связь, строчка стихотворения, забытая мелодия, эпизод фильма, воспоминание о былом, улыбка ребенка… Выходит, я счастлив теперь, в эти мгновения бытия, – или это счастье обманчиво, как сновидение, и я сплю наяву? А когда пробуждаюсь, возвращается обыденная жизнь с несправедливостью, обманами и унижениями, разочарованиями, болями, растянутым во времени умиранием, наконец, смертью?

«Жил-был я. Стоит ли об этом?..»

У Трифонова есть повесть «Предварительные итоги». Как и все его повести – о тщетности бытия. Если подвести итоги моей жизни на сегодняшний момент – в целом она ничем замечательным не наполнена. Но если расчленить на мгновения… Вот как сейчас… Действительно, не в том дело, что я где-то учился, работал и работаю теперь, что построил и обиходил дом – дело в том, как пахли липы за окном института в какой-то из дней моей жизни, как впервые пришел я к любимой женщине и ушел за полночь, какие у нее были необыкновенные, неповторимые глаза и волосы…

Черт с ней, с печенью! Я пью, и питие наполняет теперь мою жизнь смыслом. Пока я могу делать то, что делаю, пока идет снег из ситцевой тучи, и оттого сгустился вокруг меня полумрак, за стойкой горит тусклая лампа и у незнакомой девушки пляшут по щеке желто-лимонные отблески – что-то во мне длится, какой-то свет, продолжение бессмертного «я»…

Но наконец коньяк выпит, бутерброд съеден, а уходить не хочется, – вот только официантка уже изготовилась у кассового аппарата, неприлично засиживаться, мы не на Западе, а Геглис все воркует, сволочь, и такое прочее, закономерности жизни…

– Приходите еще, – говорит официантка сквозь меня, и я вдруг думаю: какой она ребенок по сравнению с моими годами, а ведь сказала «Заберите меня отсюда», значит, что-то во мне еще не отталкивает, а напротив…

– Всенепременно! Сдачи не надо.

Я неловко кланяюсь, и тут девушка впервые осмысленно смотрит мне в глаза, но во взгляде этом отнюдь не то, что польстило бы моему самолюбию. И пусть, и ладно. Хотя, если предложить энную сумму…

«Старый, отвратный козел на капустной грядке!»

Yosh cheklamasi:
16+
Litresda chiqarilgan sana:
15 aprel 2019
Yozilgan sana:
2019
Hajm:
460 Sahifa 1 tasvir
ISBN:
978-5-9691-1870-6
Matbaachilar:
Mualliflik huquqi egasi:
ВЕБКНИГА
Yuklab olish formati:

Ushbu kitob bilan o'qiladi