Kitobni o'qish: «Серпантин к Мертвому морю»

Shrift:

Внутривенное счастье. Внутривенная печаль

Предварительные итоги, или узкая лента дороги вглубь сердца, – так можно уместить в одной дробящейся фразе, в одной свободной строке то щемящее впечатление, настоянное на прошлом и обитающее на зыбких берегах настоящего, которое остаётся от книги Михаила Матушевского «Серпантин к Мёртвому морю».

Книга эта наполнена, заполнена до краёв не только живым гулом сердца, но и гулом русской литературы, русской словесности, от ясного золота Пушкина – через напевные есенинские интонации «не жалею, не зову, не плачу», через избыток энергии акмеистического Мандельштама, через эмигрантскую волну позднего, времён «Портрета без сходства» Георгия Иванова, когда разреженный воздух поэзии сгущается до безысходной (адской) плотности будней. И вот уже где-то совсем рядом, совсем близко вибрирует напряжённая речь – горечь Бродского.

В музыкальном строе Матушевского, вбирающем в себя русскую и европейскую культуру, но остающемся глубоко личным, подлинным, звучат отголоском прошлого и интонации советских песен (блуждающие, как вирус в крови), и нежное шуршание осеннего вальса, и тёплое монотонное позвякивание ложечек в стакане, и тягучий мёд дневных и ночных разговоров.

Эта книга похожа на нить, врученную Тесею, но лабиринт (или серпантин), куда уходит в своих воспоминаниях автор, – это лабиринт прошлого. Время – минотавр, его убить невозможно, оно дышит в затылок в каждой строке этой книги, открывая скрипучие двери в пустые сейчас, а когда-то шумные дачные комнаты, где спелый гранат раскалывается на горячие тёмно-алые зёрна любви, где выпивают, делают ремонт, живут, просто живут, трудно и счастливо.

А прошлое подступает к сердцу горячей волной – и мы остро чувствуем сырой зеленовато-влажный воздух Венеции, её густую обречённую воду, печально сияющую, как муранское стекло, и солоноватый свет одесских лиманов, и светящийся жар распахнутого в вечность Иерусалима. Время в этой книге можно разделить на «внешнее» и «внутреннее» – внутривенное – как определяет его поэт Матушевский.

 
Циферблат ли небо кружит,
или время – внутривенно.
 

Эти времена иногда совпадают, иногда они отделены друг от друга молчаливым, потемневшим от дождей покосившимся штакетником. Сквозь прорези штакетника мучительно сияет тёплый космос кухни (ускользающую красоту которого – ранящие своей беспощадной тленностью мельчайшие детали жизни – тщательно фиксирует слово поэта), в то время как чайник высвистывает «нот вишнёвую разметку». Но иногда в плотном (здешнем) свете вдруг:

 
…набирает горечь грусти плод —
безликое, бесформенное тело.
Растёт и зреет, зреет и растёт,
и этому отсчёту нет предела.
 

На этом незримом балансе «внешнего» и «внутреннего» и построена, как мне думается, вся книга, три её части – «Обратный путь возможен», «Взглянув за календарь», «Хватило бы даров» – графически образуют как бы три нисходящие ступени. Однако интонационный и смысловой строй книги, полный драматизма, печали и сияющей глубины – восходящий. Сокровенный голос человека, его боль, его страхи, его смута, тепло и тишина – всё уместилось на этом лёгком серпантине, всё становится драгоценными дарами для нас, читателей.

Татьяна Грауз

Обратный путь возможен

«Обратный путь возможен. На досуге…»

 
Обратный путь возможен. На досуге
места и даты перебрав сто раз,
не повторить лишь запахи и звуки
воды весенней и осенних астр,
не повторить начал наивных строчек,
которым измеренья – век и миг.
Обратный путь и легче, и короче,
но опыт – невесёлый проводник.
Он запускает вновь по глади моря
с размаха плоский камушек и вслух
прыжки его считает, с чем-то споря.
(В который раз не вышло больше двух).
Пускай не вечная! Да и к чему иная?
В ней до колен закатаны штаны,
и платье моря бриз приподнимает
играючи, за пенный край волны.
 

«В конце ли, в начале? Скорей в промежутке…»

 
В конце ли, в начале? Скорей в промежутке
наслоенных лет золотые минутки.
И вспомнишь, и только узнаешь свой след
в знакомом пространстве, а времени – нет.
Ремонт ещё свеж, но отклеился плинтус,
шумит непогода, как в ухе тиннитус,
принять бы любви, как от сердца лекарство, —
рецепт дорогой, выпадает нечасто.
Но вот ты свободен, как в юности дембель.
И время, и место – декабрь, децембер,
светильник рождественский, Ханука, ёлка.
Всё связано светом. И только? И только.
 

«Лошадки деревянной иго-го…»

 
Лошадки деревянной иго-го,
малиной поцарапанное лето.
Вчера мне не приснилось ничего,
как будто я ещё не прожил это.
Мне не приснилась ранняя весна,
где нет вещей, а только мы в квартире,
и след дыханья в сумерках окна,
как от картошки, сваренной в мундире.
Но постепенно наполнялся дом
звучаньем, и болели дети корью,
заботами он полнился, потом
привычками. Сказать ещё? – Любовью.
Она переполняла наши сны,
а после снова становилась явью…
Там фотоплёнкой мы сохранены
и стихотворной рукописной вязью.
В другом краю – другие небеса,
другой азарт, и, по привычке, края
ещё не ждёшь, счастливые глаза
рукой от блеска моря прикрывая.
Но вот я к быту новому привык
и моду отрицающим фасонам,
и день за днём коробится язык,
тот и другой, смешением неполным.
Вдруг лиц родных приснится череда,
а фона нет, предметов нет, и только
шьёт тахрихим без выкройки беда —
безвыходно точна её иголка.
Хранимое всё суше и мертвей,
как детские в конверте тонком пряди,
как тень живых, всегда учебных дней
с оценкой «плохо» на полях тетради,
а марш на перемене или вальс
в соседней школе – уж не осудите…
Под «Поле-полюшко» построили не нас,
нарушив сон словами на иврите.
 

«Берег, отмель, осока, за ней камыши…»

 
Берег, отмель, осока, за ней камыши,
дальше – дымка и лес.
В этот час никогда, никого, ни души,
пульс слышнее, чем плеск
этой длинной, прозрачной, прохладной волны,
уходящей в песок.
До отказа прижата пружинка вины,
отбывающей срок.
А вина, как вино, только входит во вкус,
тянет свой метастаз.
Не вернуть никого, да и я не вернусь,
где до слёз – школьный вальс,
там, где дочь выпускница, тревожен подъезд,
и встречать по ночам…
Бог не выдаст – но выдал, как вырубил свет,
так что поздно к врачам.
И на этой земле, что в пределе кругла,
обнаружишь свой край.
Ровно галька дробит блеск морского стекла,
к пальме льнёт попугай,
разглашая восточных базаров азы:
«На глазок здесь цена!»
И пружинно качают две чаши весы,
на одной – имена.
На другую что бросить и как удержать
неживое – живым?
Продолжай забывать, начинай вспоминать
буквы, почерк, нажим…
Замедляя словами теченье минут,
где мы вечно близки,
где они, закругляясь, к началу бегут
в море впавшей реки.
 

«В детстве по дворам ходил точильщик…»

 
В детстве по дворам ходил точильщик,
от его кругов летели искры,
ничего из этого не сыщешь,
всё сгорело весело и быстро.
А пластинок чёрными кругами,
за иглой, срываясь на диезах,
музыка блуждала вечерами
по открытым окнам и подъездам.
Оказалось, возраст – это хворост,
он, сгорая, светит, но не греет.
Оказалось, память – это хворость,
рваные носки на батарее…
Снова майский дождь стучит по жести,
быстро пересказывая, вкратце,
повесть от рождения до смерти,
с затяжной иллюзией – остаться…
Камешком упасть и проявиться
на воде, в кругах волнистой глади.
Лес прощальный грустен, как больница
с близкими, темнеющая сзади.
Что ещё останется в помине,
кем вернёшься, побывав отцом и сыном?
Может быть, точильщиком в пустыне
с головой засыпанный хамсином.
 

«Кружением ножниц навстречу бумаге…»

 
Кружением ножниц навстречу бумаге
художник проявит чернеющий профиль
в сверкании дня и синкопах сиртаки.
Всё лишнее срезано. Час мой не пробил?
На белой картонке расчёт подытожив —
наив отпускной, след небрежного клея…
Всё просто и плоско, но в целом похоже,
и острым углом завершается шея.
А чайки стригут синий воздух над морем,
над музой уснувшей, укрытой загаром.
К чему бы, к чему эти строки в миноре,
как будто прожитое прожито даром?
С собой не забрать, но и здесь не оставить
все с предохранителя снятые «завтра».
Трава прорастает в камнях и в октавах
ступеней кружащего амфитеатра.
В ознобе ожогов чего не припомнишь…
Сметана густа, как любовные бредни, —
холодная, нежная первая помощь,
поскольку, вообще, не бывает последней.