Союз и Довлатов (подробно и приблизительно)

Matn
4
Izohlar
Parchani o`qish
O`qilgan deb belgilash
Shrift:Aa dan kamroqАа dan ortiq

Возвращаясь к деталям публикации романа, отмечу, что Ефимов в мемуарах почему-то отодвигает выход журнальной версии на 1964 год, тогда как текст был напечатан в первом номере за 1965 год. Смещение можно, конечно, объяснить давностью лет, элементарной ошибкой. Но тут же всплывают вопросы: как можно забыть, когда опубликовали твой первый роман? Мемуары написаны уже в интернетовскую эпоху, когда дата элементарно проверяется. Выскажу предположение, что сознательно или подсознательно мемуарист пытается «разлепить» взаимосвязанные события: публикация в журнале, выход книги и прием в Союз писателей. Еще раз: январь – публикация, май – прием в Союз. Расстояние слишком малое, чтобы не понимать: молодого автора привели за руку. Гордин в уже знакомом нам интервью «Российской газете» пытается объяснить подобную легкость счастливой случайностью:

Была парадоксальная и довольно занятная ситуация. С одной стороны, мы не чувствовали себя частью этой культурной и политической системы. А с другой – все хотели печататься. Кушнер, Битов, Марамзин, Грачев… Все хотели печататься! И многие прекрасно печатались. Не было человека, который бы сказал: «Не желаю печататься на вашей советской бумаге, в ваших советских типографиях!» Ничего подобного. Хотели войти в культуру, хотели иметь читателей. И в Союз писателей вступали. Очень рано вступили и Битов, и Кушнер. Хотя тут играло роль и везение.

Везение, как я пытался показать выше, напрямую вытекало из гегелевской «случайности как формы необходимости». Осуждать за него глупо. Но странным представляется рассказ о насильственном вручении красных писательских книжечек. Не стоит забывать, что вступление в Союз советских писателей являлось формой пакетного соглашения между творцом и государственной системой. В него входили: признание за вступившим права заниматься литературным трудом в качестве профессионала, доступ к набору социальных благ (медицинское обслуживание, путевки, продуктовые наборы, популярные книжные и периодические издания). Отдельным пунктом, но все же в общем списке шли преференции в публикациях «писателя», вплоть до оговоренного очередного выхода книги. От автора требовалась политическая лояльность, границы которой были хотя и гибкими, но выход за их пределы гарантировал неприятности. Естественно, что «мера ответственности» зависела от статуса нарушителя.

Поэтому слова Ефимова о том, что «хотя бы не отправят в ссылку», представляются мне явным лукавством. Можно сколько угодно повторять о том, как бунтари «каменели лицами» и «отшатывались от хлопанья по плечам», но простая и понятная реальность помимо авторского желания все прорывается на страницы мемуаров. Вот, пожалуйста:

Расщедрившаяся судьба вдруг начала подбрасывать нашей семье удачи одну за другой… Наше заявление на увеличение жилплощади вдруг продвинулось в неведомых нам канцеляриях, и мы получили отдельную квартиру. Союз писателей имел свой жилой фонд и в случае смерти кого-то из своих членов мог проводить жилищную передвижку-перетасовку. Наша удача – стыдно сказать – выпала нам в результате смерти Веры Пановой.

В квартиру Пановой переезжает Юрий Рытхеу, а семье Ефимова достаются четыре комнаты классика чукотской литературы. Сколько бы раз мемуарист не повторял слово «удача», она в данном случае ни в чем не виновата. Перед нами действие того самого «пакетного соглашения». Ефимов прекрасно осознавал природу этого договора. Например, одной из форм легального и легкого приработка являлись встречи с читателями. Автор пишет:

Получить путевку на оплаченное выступление перед читателями мне удалось только два или три раза. То ли репутация у меня была подмочена, то ли просто дамы, ведавшие в Союзе писателей распределением этих выступлений, имели своих любимчиков.

Про «только два или три раза» – вопрос, требующий отдельного уточнения, но интонация и подтекст вполне прочитываемые. Расшифровывается просто: недодали положенного. Тут же Ефимов делится яркой картиной своего выступления в ремесленном училище перед будущими ткачихами. Особо отмечаются «форменные платья пятнадцатилетних женщин, готовых лопнуть под напором весенних соков». Сочинитель детских рассказов испытывает непреодолимое желание крикнуть:

«Все свободны! В сад, в поле, в луга, в озера! Исполняйте завет Творца – плодитесь, размножайтесь и наполняйте землю!»

Тут я комментировать ничего не буду, скажу лишь, что количество встреч все же, полагаю, было избыточным для хрупкого писательского сознания.

Предсказуемы жалобы на трудную литературную жизнь, в которых всплывает имя Довлатова:

Меньше всего платили за внутренние рецензии на рукописи графоманов, присылаемые в редакции журналов, – кажется, три рубля, независимо от объема присланного произведения. Но добрая «Звезда» подбрасывала мне, Довлатову и еще нескольким нашим сверстникам этот приработок довольно регулярно.

Ефимов явно скромничает. Когда Довлатов начал «сотрудничать» с ленинградскими журналами, он сам уже представлял собой некоторую величину в литературной жизни города и явно не нуждался в подобных подачках. Рецензии брались, чтобы подхалтурить на сигареты. Для Довлатова журнальные рецензии – попытка пробиться в литературу.

Глава вторая

Пришло время перейти к тому, как развивалась в это время литературная карьера Довлатова. После возвращения из армии 5 октября того же 1965 года он поступает на работу в многотиражную газету «За кадры верфям» Ленинградского кораблестроительного института. 28 октября Довлатова восстанавливают на русском отделении филологического отделения университета. Через год он переводится на заочное отделение факультета журналистики. Работая в газете, Довлатов публикует не только журналистские материалы: очерки, интервью, репортажи, отчеты, но и выступает в качестве художника. Большинство текстов подписаны Д. Сергеевым. Оклад литсотрудника Довлатова – 88 рублей. В одной из заметок – «Инженер и современное искусство» – есть интересные рассуждения Довлатова о значении искусства в жизни гуманитария. Он не пропагандирует, как можно подумать, стремление к «широкому охвату» гуманитарной сферы, а советует понять, изучать то, что действительно интересно:

Сознательно отказавшись отложной широты взглядов, вы сможете глубоко и прочно постичь те явления культуры, которые вам наиболее близки. У вас установятся интимные отношения с искусством, и вы не станете обесценивать их в случайной беседе. Не гонитесь за друзьями-лириками. Смотрите, слушайте, читайте. Искусство отблагодарит вас за внимание.

При желании Довлатов мог бы привести пример подлинной благодарности искусства – инженер Ефимов.

Вскоре состоялся дебют Довлатова на страницах настоящего литературного журнала. В № 3 журнала «Звезда» за 1966 год публикуется его текст. Правда, это не проза, а рецензия. Обозревается сборник Феликса Кривина «Калейдоскоп», вышедший в прошлом, 1965 году в издательстве «Карпаты». Можно сказать, что Довлатову повезло с его первым автором. К сожалению, писательское имя Кривина сегодня несколько забыто. Но в свое время он имел большую и, наверное, заслуженную популярность. Поэтому не нужно удивляться, что журнал решил откликнуться на выход книги провинциального автора. Известность Кривин приобрел благодаря юмористическим и фантастическим миниатюрам. Форма как бы намекала на возможность широкого обобщения с туманными, но, безусловно, прогрессивными посылами. Например, миниатюра с актуальным для тех дней названием.

Административное рвение

Расческа, очень неровная в обращении с волосами, развивала бурную деятельность. И дошло до того, что, явившись однажды на свое рабочее место, Расческа оторопела:

– Ну вот, пожалуйста: всего три волоска осталось! С кем же прикажете работать?

Никто ей не ответил, только Лысина грустно улыбнулась. И в этой улыбке, как в зеркале, отразился результат многолетних Расческиных трудов на поприще шевелюры.

Молодой рецензент не заставляя себя, искренне хвалит автора:

Кривин как писатель не укладывается в традиционные литературные рамки. Его миниатюры принадлежат к трудному и своеобразному жанру, требующему от писателя изощренной наблюдательности, умения обобщать конкретные факты, придавая им символическое звучание, и выражать свои идеи в форме искусно построенных иносказаний. Но Кривин вырывается за пределы традиционной сказочной поэтики, выходит из круга привычных атрибутов жанра.

Следуя закону жанра, в финале Довлатов находит слова и для собственно критики, которая частично снимается общим благожелательным заключением:

Разумеется, не все равноценно в этом сборнике. Некоторые миниатюры кажутся легковесными и звучат на уровне простеньких каламбуров. Но Кривин давно покорил широкую аудиторию. У него есть свой читатель, человек осведомленный, умеющий оценить и тонкую мысль, и острое слово, отдавая при этом должное легкости и изяществу. Такой читатель с благодарностью примет новый сборник Кривина «Калейдоскоп».

Интересно, что со временем Довлатов несколько изменил отношение к жанру, в котором работал Кривин. Вспомним повесть «Иностранка». Один из ее героев – заслуженный диссидент Караваев – в молодости баловался литературой. В частности он сочинил басню:

Дело происходит в зоопарке. Около клетки с пантерой толпится народ. Внизу – табличка с латинским названием. И сведения – где обитает, чем питается. Там же указано – «в неволе размножается плохо». Тут автор выдерживает паузу и спрашивает: «А мы?!»

Несколько прямолинейный символизм с выпирающей из него крупноформатной моралью чужд довлатовской стилистике. Но это относится к будущему. В начале же 1966 года Довлатов написал рецензию на приятного ему автора. Назвать ее вхождением в литературу, конечно, нельзя. Скорее, Довлатов заявил о намерениях, продемонстрировав определенный навык литературного работника.

 

Параллельно Довлатов-прозаик пытается найти выход к читателю. Единственное число в данном случае – полноценное отражение действительности. Начинающему писателю нужна профессиональная оценка его первых рассказов. Но тут его ждало разочарование. Во-первых, тематика его рассказов, несмотря на правильные уроки Хемингуэя, оказалась далекой от эстетических исканий и обмороков тогдашней продвинутой литературной молодежи. Об этом Довлатов пишет на страницах того же «Ремесла»:

Я встретился с бывшими приятелями. Общаться нам стало трудно. Возник какой-то психологический барьер. Друзья кончали университет, серьезно занимались филологией. Подхваченные теплым ветром начала шестидесятых годов, они интеллектуально расцвели, а я безнадежно отстал.

Я напоминал фронтовика, который вернулся и обнаружил, что его тыловые друзья преуспели. Мои ордена позвякивали, как шутовские бубенцы.

Я побывал на студенческих вечеринках. Рассказывал кошмарные лагерные истории. Меня деликатно слушали и возвращались к актуальным филологическим темам: Пруст, Берроуз, Набоков…

Все это казалось мне удивительно пресным. Я был одержим героическими лагерными воспоминаниями. Я произносил тосты в честь умерщвленных надзирателей и конвоиров. Я рассказывал о таких ужасах, которые в своей чрезмерности были лишены правдоподобия. Я всем надоел.

Слова писателя не кокетливая игра на публику. Его действительно не хотели замечать и отмечать, он слабо вписывался в «ряды гениев», которые уже составлялись, уточнялись и оглашались. О том, что Довлатов в «списках не значился», с каким-то сладострастием пишет Валерий Георгиевич Попов в биографии писателя:

Краем уха о Довлатове слышали все, но литературная жизнь того времени была такой насыщенной и увлекательной, что его появление (также, как перед тем и исчезновение) сильного впечатления ни на кого не произвело.

Еще до «исчезновения» – призыва в армию – Довлатов пытался получить литературное благословение, обратившись к уже знакомому нам Сергею Вольфу:

Нас познакомили в ресторане. Вольф напоминал американского безработного с плаката. Джинсы, свитер, мятый клетчатый пиджак.

Он пил водку. Я пригласил его в фойе и невнятно объяснился без свидетелей. Я хотел, чтобы Вольф прочитал мои рассказы.

Вольф был нетерпелив. Я лишь позднее сообразил – водка нагревается.

– Любимые писатели? – коротко спросил Вольф.

Я назвал Хемингуэя, Бёлля, русских классиков…

– Жаль, – произнес он задумчиво, – жаль… Очень жаль…

Попрощался и ушел.

Десятилетия спустя в журнале «Звезда» Вольф делился с читателями своими воспоминаниями о Довлатове. Знаменитый, ставший хрестоматийным эпизод в ресторане «Восточный» приобрел одновременно, как это ни странно звучит, и конкретность, и невнятность:

Однажды подходит. Высокий, красивый, якобы застенчивый (да нет, застенчивый!) – огромный, право, на фоне портьеры между залом и, ну как его… не залом…

То ли поклонился, то ли улыбнулся, то ли скомбинировал. Мне пятнадцать, ему – десять. А я покурить вышел, за столиком, где я сидел, я, видите ли, стеснялся. А то накурено, и скрипача Степу, росточком чуть ниже холодильника (куда его однажды и засунули), не видно. То ли Сережа в университете тогда учился, то ли учился писать, – не знаю. То ли знакомы были в быту, то ли нет. Но вот так, о литературе применительно к себе – нет.

– Я, – говорит, – извините, простите, пишу, пытаюсь писать прозу, а вы…

Запнулся. Он-то – никто. А я – мэтр. Уже написал ранние рассказы. В Питере, по углам, из-за моей прозы – переполох. Джойса, говорят, узнают по шороху крыльев. Кому какое дело, что я тогда только фамилию его, Джойса, и знал.

– Я… – говорит.

– Да, – говорю. – Так что же «я»?

– А вы – уже. Не прочли бы вы мои рассказы, так сказать, опусы?

По причинам не литературного, но пресловутого внутреннего литературного свойства, я, кажется, ответил – нет. Да что там! – просто «нет».

«Кажется, ответил „нет“ по причинам пресловутого внутреннего литературного свойства» – пассаж действительно уровня Джойса. Вольф явно не простил: «Жаль, – произнес он задумчиво, – жаль… Очень жаль…» И попытался ответить:

Отсюда, позже, окрепнув уже в некоторой наиболее общей технике свободного прозаического письма (это еще до дружбы с Воннегутом… или потом?), Сережа и родил мифчик, что-де я сказал ему «нет», так как на столе «Восточного» меня ждала рюмка водки и я торопился. Скромен был Сережа необыкновенно, осудил меня лишь за торопливость, а вовсе не за то, что я, наверняка польщенный вниманием юнца, его к этой моей рюмке все-таки не пригласил. Скромен и вариативен необычайно. Позже, когда откуда-то сверху, с малых небес, ему велено было называть иногда меня «старый дурак», он часто ловко уходил от общения, извиняясь по телефону, что – нет-нет-нет! – он занят, приглашен в гости к «приличным пожилым людям».

Тут видим не только чудесные сочетания слов: «окрепнув уже в некоторой наиболее общей технике свободного прозаического письма». Наверное, помимо воли Вольфа, но из сказанного складывается впечатление, что Довлатов нанял Воннегута, который и писал за него «в наиболее общей технике». Понятно, что до встречи с автором «Завтрака для чемпионов» «Сережа» толком писать не умел. Подспудная мысль мемуарного текста Вольфа – обида и непонимание: за что Довлатова читают и любят? Автор пытается и как-то себя заставить «полюбить», несмотря на обиду за «мифчик»:

Ведь сумел он сделаться оформившимся писателем, во многом, а то и целиком, оставаясь для меня «Серегой» и как бы вне его литературы, шутником, уже в России больным клаустрофобией во всех смыслах, хотя тогда не глобальной, хохмачом…

Получилось не очень, учитывая, что «мемуар» о «Сереге» – «шутнике» и «хохмаче», писался для специального «до-влатовского» номера «Звезды».

В те дни, когда Довлатов вернулся со службы и поступал на службу в институтскую многотиражку, литературный Ленинград жил большим событием – ссылкой Бродского. Полтора страшных года изгнания поэта превратились в точку кристаллизации неофициальной литературы. Мгновенно оформилась и всеми была признана литературная иерархия. На ее вершине – северный Овидий. Ссылка Бродского приравнивалась к расстрелу Гумилева и гонениям на Ахматову и Зощенко в конце сороковых годов. Рядом с Бродским его сотоварищи – Рейн, Найман. Был объявлен и предатель – Дмитрий Бобышев, подвергнутый дружному остракизму. Причина его в том, что Бобышев «увел» у Бродского подругу – Марину Басманову. Дело вроде бы житейское, не общественного звучания, но совпавшее с гонениями на Бродского с последовавшей затем архангельской ссылкой.

«Проклятие» бывших друзей со временем не рассеялось, а только укрепилось. Не помогла даже эмиграция. Константин Кузьминский в поэтической антологии «У голубой лагуны» деланно или искренне удивляется:

Никто не хочет писать о Бобышеве. Виньковецкий слишком уважает его, с Горбаневской мой восточно-европейский диалог не состоялся, Леша Лившиц отказывается, придется мне. А я о Бобышеве ничего хорошего написать не могу. Кроме того, что он поэт. Замечательный. И я бы сказал – второй по значимости в Ленинграде, после Бродского. А может, первый.

Судя по эффектному повороту «а может, первый», составитель сознательно идет на провокацию, нагнетая. Но к тому времени это уже не играло особой роли. Поэтическая табель о рангах была составлена, движения какие-то могли быть в третьей лиге, игры в которой серьезных людей не интересовали.

В 2004 году Евгений Рейн дает интервью Николаю Крыщуку для издания «Дело». Как помним, в 1997 году выходят его воспоминания «Мне скучно без Довлатова». Время идет, тоска нарастает и даже арифметически точно удваивается. Интервью называется «Мне скучно без Довлатова и Бродского». В нем поэт касается и обструкции Бобышева.

– Скажите, а Вы с Найманом были с теми, кто после этого случая устроил Бобышеву обструкцию?

– Это тонкая история. Процесс длился долго. Было два суда над Иосифом. К этому все больше подключалась ленинградская интеллигентская публика и окололитературная компания. Это был удобный случай отметиться в безопасной оппозиционности.

Иосиф очень тяжело переживал роман Басмановой с Бобышевым. Он пытался даже покончить с собой. В Эрмитаже, где работали наши приятельницы, стеклом порезал себе вены.

Ему перевязали бинтами запястья и держали его в какой-то комнатке, чтобы родители ничего не узнали. Но слухи кружили в среде оппозиции, и именно в ней, а не в близком окружении Бродского возникла идея устроить Бобышеву бойкот. Получалось, что этот негодяй присоединился к его гонителям тем, что увел девушку Бродского. Никаким гонителем Бобышев, конечно, не был. Но, по ситуации, враг моего врага… Ну, понятно.

Время затянуло раны – реальные и метафизические, но след Сальери тянулся за Бобышевым даже в эмиграции. Распались отношения и внутри оставшейся троицы поэтов. Бродский уехал в эмиграцию. Рейн и Найман переехали в Москву и разошлись по разным компаниям. Найман принял православие, чего Рейн не одобрил («стал бешеным неофитом, большим роялистом, чем сам король») и начал писать мемуары – повод для еще большего неудовольствия со стороны Евгения Борисовича. Мемуариста Наймана он упрекает в написании неправды. Тут снова мистически всплывает тема еды – надеюсь, символическую «яичницу Пастернака» читатель не забыл:

Память у него цепкая, и Найман как бы ничего не выдумывает. Но, если ты пишешь пасквиль, ну, контаминируй, ну, сделай гротеск, ну, сочини что-нибудь – ты же литератор! Достоевский, который ненавидел Тургенева, все-таки придумал своего Кармазинова в «Бесах». Но Найман не может подняться над эмпирической действительностью. Этого ему не дано. Пишет, например, что я пришел к кому-то на день рождения, принес трехлитровую банку абрикосового компота и сам ее съел. Может быть, так оно и было (хотя вряд ли мне это по силам). Ну, и что?..

Липкий абрикосовый след тянется из прошлого, в котором решались важные тогда задачи: кого объявить первым поэтом, а кто должен колдовским образом обернуться, явив свою черную сторону. Я не беру во внимание фактическую сторону дела, меня интересует сам процесс структуризации. Со всеми этими эстетическими играми и историческими потрясениями Довлатов совпадал плохо, попадая не в такт. Переживания лагерного надзирателя на фоне «расправы» над Бродским могли показаться возмутительным легкомыслием или даже откровенным, сознательным кощунством.

Вернемся после продолжительной «прогулки в сторону» к рекомендации будущего абрикосового клеветника Наймана: отправиться на улицу Воинова. Также, как помним, прозвучало обещание-предложение показать рассказы Игорю Ефимову. Найман свое обещание выполнил: Довлатова представили настоящему, состоявшемуся «прогрессивному молодому автору». Итог встречи – приглашение в литературный салон Ефимовых. О знакомстве с Довлатовым в их салоне рассказывает Валерий Попов на тех страницах книги в серии «ЖЗЛ», на которых он вынужденно, отвлекаясь от собственной биографии, говорит о «персонаже»:

Скорее всего, мы могли первый раз «пересечься взглядами» с Довлатовым в известном тогда литературном салоне Ефимовых, существовавшем на Разъезжей улице в небольшой комнате в коммуналке, что нисколько не преуменьшало его значения и влияния. В один вечер там могли оказаться и Бродский, и Уфлянд, и Кушнер, и Марамзин, и Боря Вахтин, и Рейн, и Владимир Соловьев с женой Леной Клепиковой, и много других, кто в этот текст не влезает по причине его сжатости. И кому сесть было негде, тот стоял. Накал веселья и разговоров был такой, что порой забывалось, сидишь ты или стоишь, и вдруг выяснялось, что ты давно уже стоишь и некуда не то что сесть, но даже рюмку поставить. В той толпе, что собиралась у Ефимовых в званые дни, были знакомы не все, знакомились постепенно – и всякий раз оказывалось, что вы уже знакомы заочно.

«Пересекаться взглядами» в салоне у Ефимовых довелось Довлатову не только со своим будущим биографом. Вот как описывает свое знакомство с писателем Людмила Штерн:

Пятнадцатого ноября 1967 года, в огромной коммуналке, на дне рождения Марины Ефимовой, жены Игоря, я впервые увидела Сергея Довлатова.

Обычно в день Марининого рождения к ним приглашалось много гостей – поэты, писатели, в большинстве не печатаемые, художники – участники «бульдозерных» выставок, молодые ученые и инженеры, однокашники Марины и Игоря по Политехническому институту, а также школьные или соседские приятели вроде меня.

 

Накануне я позвонила Марине с обычными вопросами:

1. Что подарить?

2. Что надеть?

3. Кто приглашен?

На третий вопрос Марина ответила, что будут «все, как всегда, плюс новые вкрапления жемчужных зерен».

– Например?

– Сергей Довлатов, знакома с ним?

– Первый раз слышу… Чем занимается?

– Начинающий прозаик.

– Способный человек?

– По-моему, очень.

– Как выглядит?

– Придешь – увидишь, – засмеялась Марина и повесила трубку.

Не знаю, как отнесся бы Довлатов к содержательной стороне его характеристики в форме «вкрапления жемчужного зерна», но стилистически оно вряд ли его бы обрадовало.

К этому времени он предпринял и другие шаги, помимо посещения званых вечеров у Ефимовых, в попытке обозначить себя в писательстве. Из явных достижений – новая публикация в августовском выпуске журнала «Звезда». Звучит, согласитесь, неплохо. Неплохо до того момента, как мы познакомимся с самим текстом. И снова перед нами рецензия, как и в случае с откликом на «Калейдоскоп» Кривина. На этот раз Довлатов откликается на мемуары Николая Евгеньевича Буренина «Памятные годы». Буренин – «старый большевик», участвовал во многих нелегальных партийных акциях: от устройства явочных квартир до переправки оружия. К его неявным, но похвальным достижениям следует отнести тот факт, что он сумел избежать репрессий конца тридцатых годов. Если перефразировать довлатовскую характеристику одного из его героев, то Буренин «неестественно не сидел». Будучи персональным пенсионером, он доживает до разоблачения «культа личности» и умирает в 1962 году.

Читая рецензию, понимаешь, что Довлатов пытался «закрутить» текст, придать автору мемуаров индивидуальность в духе героев авантюрных романов:

…племянник петербургского городского головы, брат офицера лейб-гвардии кирасирского полка вел рассеянную жизнь богатого дилетанта, ездил на лихачах, одевался у лучших портных и был своим человеком в литературных и музыкальных салонах столицы. Его участие в благотворительных концертах для жителей пролетарских окраин воспринималось как очередная причуда баловня судьбы. Кто мог подумать, что Николай Буренин, используя в конспиративных целях свою репутацию, выполняет сложные и ответственные задания партии.

Кроме этого, Довлатов «гуманизировал» привычный всем образ «старого большевика», благо, что в биографии Буренина имеются для того основания:

Как бы своеобразным литературным фоном книги, так же как и всей жизни Буренина, является искреннее и бескорыстное увлечение искусством. Талантливый пианист, аккомпанировавший крупнейшим артистам России, Буренин с мастерством передает всю глубину и непосредственность восприятия Горьким народной итальянской музыки, с благодарностью вспоминает о его помощи в организации Общества изящных искусств.

Сегодня при некотором старании можно рассмотреть некоторые параллели между Довлатовым и случайным героем его первого «серьезного» текста: «рассеянный образ жизни», «быть своим в литературных салонах». Конечно, необходимо делать «поправку на время». Притаилось рядом и то, что будет отравлять жизнь Довлатову без всяких скидок на эпоху: «дилетантизм». Именно его многие знавшие Довлатова приписывали ему, ссылаясь на «рассеянный образ жизни» и необязательность, поверхностность его литературной работы.

Со своим «сложным и ответственным заданием» рецензент, учитывая понятную ограниченность жанра, справился. В «Ремесле» Довлатов говорит:

Я уже не ограничивался службой в многотиражке. Сотрудничал как журналист в «Авроре», «Звезде» и «Неве». Напечатал три очерка и полтора десятка коротких рецензий. Заказы я получал в основном мелкие, но и этим дорожил чрезвычайно.

Также понятно, что Довлатов рассчитывал на «поступательное движение вперед»: публикация рецензии как уверенный шаг к публикации прозы. При определенных раскладах можно считать, что новая рецензия – небольшое, но движение вперед. От рецензии на художественную книгу автор переходит к отзыву на издание социально-политического характера. Из таких мелких шажков потенциально складывалась литературная карьера. Тот же Игорь Ефимов не брезговал печатать и свои рецензии в «Звезде», уже будучи членом СП.

Кроме свежей публикации в «Звезде» в копилку Довлатова можно добавить еще одну рецензию в «толстом журнале». Речь идет о публикации в № 10 «Невы» в том же 1967 году обзора сборника «На каторжном острове. Дневники, письма и воспоминания политкаторжан „Нового Шлиссельбурга" (1907–1917)». Рассказывая о героях книги, рецензент невольно создает впечатление о «каторжном острове» как своего рода «политическом университете», несмотря на «изуверский режим»:

Петров с гордостью рассказывает о том, как в условиях тюремного режима политкаторжане использовали все возможности для того, чтобы учиться, работать над собой, расширять научный и политический кругозор.

Также высоко оценивает свое пребывание в тюрьме Давид Трилиссер:

Заключенные, оторванные от жизни, налаживали в тюрьме общественную жизнь, организовывали коммуны, устанавливали взаимоотношения, основанные на доверии и товарищеской взаимопомощи. Политкаторжане не довольствовались устными дискуссиями: они писали статьи, создавали значительную рукописную литературу.

Подчеркивается роль «обаятельного южанина Гуссейнова» (Орджоникидзе), развлекающего товарищей рассказами о Пражской конференции и новыми сочинениями Ленина.

В конце рецензии Довлатов выражает уверенность: «Сборник воспоминаний узников Шлиссельбурга никого не оставит равнодушным».

Из интересного в рецензии – обозначение автора. Он именуется как «Д. Довлатов». Вряд ли перед нами псевдоним.

Скорее всего, банальная опечатка в имени неизвестного никому рецензента.

Старшие товарищи Довлатова оценивали развитие автора трех рецензий и «рукописной литературы» сдержанно, можно сказать, «остались равнодушными». Отражалось это, в частности, на формате присутствия Довлатова на ефимовских вечерах. Красноречивое свидетельство Елены Клепиковой:

На вечеринках у Игоря Ефимова, где гостей сажали, как в Кремле или Ватикане, по рангам, Сережа помещался в самом конце стола без права на женщину. То есть из тридцати гостей у педантичного Игоря трое самых ничтожных не могли приводить своих женщин. И Сережа, давя в себе позывы встрять, весь вечер слушал парный конферанс Наймана и Рейна, сидящих по обеим сторонам от сопредседателей Ефимова и его жены. Находясь в загоне, Сережа сильно киксовал и развлекал таких же, как он, аутсайдеров в конце стола. «Смотрите все!» – и подымал с пола стул за одну ножку на вытянутой руке. Говорил, что так может он и еще один австралиец. Единственное, что ему оставалось.

Сразу оговорюсь, что по отношению как к Ефимову, так и к другим лицам автор явно пристрастна, но приведенное свидетельство рифмуется прежде всего с автопортретом самого хозяина вечера – рационального, считающего на ходы вперед.

Молодого автора с небогатым послужным списком и встретила Людмила Штерн на дне рождения Марины Ефимовой. В мемуарах она подробно воссоздает немалые диалоги той первой встречи. С некоторой осторожностью, учитывая как прошедшие десятилетия после знакомства, так и культурные наслоения на сознание – мемуарист уже знает, кого она «вспоминает», – следует говорить не о «воссоздании», а о «создании». Но портрет Довлатова тем не менее получился психологически убедительным:

– По-моему, я не знаком с вами, – сказал молодой человек, протягивая руку. – Довлатов моя фамилия.

Я тоже назвалась.

– Люда Штерн… Люда Штерн, – пробормотал он. – Что вы пишете, стихи или прозу?

– Пишу диссертацию о глинах.

– И где же вы эту глину изучаете?

– В университете.

– Как же, как же… И я там был, но мед не пил. Меня выгнали с третьего курса филфака.

– За что?

– Провалил финский и немецкий. Но зачем вам глины?

У вас вполне интеллигентное лицо, могли заняться чем-нибудь поинтересней.

– Ну, извините, что разочаровала вас….

– Нет, серьезно, что такое глина? Просто грязь.

Довлатов получает отпор от «исследовательницы грязи», поспешно, хотя и с иронией приносит извинения. Далее допрос о литературных пристрастиях: «Как вы относитесь к Фолкнеру?»

Желая продемонстрировать Довлатову, что сфера моих интересов не ограничивается глиной, я заговорила о поэзии, шпаря наизусть Блока, Гумилева и Мандельштама. Боже, какая была память! Сережа вежливо молчал, но, как только я закрыла рот, он занял площадку и пересказал неизвестный мне роман Стивена Крейна «Голубой отель».

Знание русской поэзии – повод не только к продолжению знакомства. Вторая их встреча совпала с первым и последним сольным выступлением Довлатова в Советском Союзе в качестве писателя. Оно состоялось 13 декабря того же 1967 года.