Kitobni o'qish: «Сентябрь»
Сентябрь
Смотрите:вот пример для вас!
Он горд был, не ужился с нами:
Глупец, хотел уверить нас,
Что Бог гласит его устами!
Смотрите ж, дети, на него:
Как он угрюм, и худ, и бледен!
Смотрите, как он наг и беден,
Как презирают все его!
М.Ю. Лермонтов, «Пророк»
Смотри: вот идет человек!
Он живой.
Живет он собой и своею душой.
Но будет ли жить так вовек?
Чёрно-белый человек, чёрно-белый лик… Целомудренная красота окружает нас, она в нас самих, но мы видим только стоящую перед нами ширму с куклами и слышим голос кривляющегося фокусника. Помните, как у Платона? Мы люди, обычные люди, живущие в пещере, скованные цепями, которые сами же на себя надели; позади нас горит огонь, а впереди нас каменная стена, на которую падают тени реальных предметов, но мы считаем существующими только сами тени. Часто ли мы задумываемся о том, сколько вокруг нас нетронутой чистой природы, сколько вокруг нас истых чувств и эмоций? Редкий человек их замечает, неправда ли? Разве ищущий смотрит по сторонам в поисках чего-то большего, нежели красочные тени под нашим носом, всё играющие без устали и раздражающие нас своими плясками, подсунутые нам извне для нашего беспробудного сна? Мы исходили каменный проход от огня до стены, но выбирались ли мы из человеческой пещеры для познания реального и для познания себя? Кто вышел из пещеры и вдохнул полной грудью свежий воздух? Или же мы дышим гарью и копотью? Мы замкнулись в своих шорах и не хотим поднимать глаза и видеть сквозь них. А мир преподносит нам истинное великолепие. Видел ли ты ты, читатель, горный водопад с леденящей каждую клеточку тела водой? Поднимал голову вверх ночью и наблюдал за темным и чистым небом? Просто стоял и смотрел за мерцанием звёзд, светом луны, за облаками, тучами, падением кометы за горизонт. Замечал ли ты, как выглядит Любовь? Нет, не что это такое, это каждый знает для себя сам, а как она выглядит на других лицах, на других людях? Присмотрись, очень любопытно, самому любить захочется. Как часто мы смотрим дальше своего носа? Как часто мы открываем глаза, раскрываем веки и смотрим далеко-далеко вокруг, вдаль?
И слышим ли мы себя?
***
Тесная неосвещенная квартирка, в единственную комнату, с кухней для одного человека. Эта коморка словно бы предназначена для него, физического; для широты его мысли она очень мала. Неприглядный дом, третий этаж, железная дверь подъезда, каменная холодная лестница, когда-то бывшая полностью лазурной; сейчас же можно было разглядеть лазурь только в самом краю, у стены, где бегают разве что мыши. На каждом этаже по одному грязному плафону с тщетно горящей лампочкой; запачканные стены, то ли детьми, то ли пьяными и бездомными…
В единственной комнате, служившей в то же время и кабинетом, у стены, боком смотря на дверь, стояла односпальная железная кровать с толстым и мягким матрасом. Слева от двери стоял стол из какого-то дешевого, но весьма крепкого дерева, с двумя тумбочками по бокам и выдвигающейся полочкой под столешницей. На самой столешнице одиноко обитали часы ещё царских времен, старинные и позолоченные, доставшиеся по наследству от бабушки; но время на них не шло: секундная стрелка поначалу некоторое время билась в конвульсиях, но затем стихла. Справа на столе были разбросаны листы бумаги: что-то на них было написано, что-то зачеркнуто. Вокруг листов образовалась едва заметная пылевая пороша. Придвинутым к столу смирно стоял стул, будто бы отказывающийся разъединяться со своим могучим другом хоть на секунду. Напротив них, по правую сторону от двери, находился небольшой одностворчатый шкаф, тоже деревянный, но стоящий важно, особняком, точно выполняя важную партизанскую операцию. В самом деле, важную: в нем висел он – выходной костюм, предназначенный для «особых» случаев; еще и пара рубашек, брюки, но на них шкаф не обращал никакого внимания, они были незначительными гостями в его обиталище.
Кухня тоже не была вычурной: маленький столик с четырьмя ножками, тоненькими и деревянными; стул, похожий на своего комнатного собрата. Над столом было окно, и порой он часами напролет смотрел на уличную жизнь, на её взлеты и падения, радость и горечь. Окно большую часть дня находилось на солнечной стороне, так что весьма скоро в квартире становилось жарко.
– Порой мне кажется, Филя, что вокруг меня окружает какая-то ширма, куда ни посмотри – везде она, из простой тряпичной ткани. Вместо прохожих передо мной предстают образы с надетой поверх маской, навязанной историей. Стою и наблюдаю за масками, играющими самую жизнь, претендующими на эту игру, понимаешь ты весь абсурд? Я… я понимаю это, – он озадаченно посмотрел вниз на свои башмаки. – Они ходят взад и вперёд, вдоль и поперек, разговаривают, бранятся, веселятся, ждут. Но ради чего? Ради того, что это должное, Филя. Люди делают то, что они считают должным делать, а не то, что хотят и к чему расположены душой. Я хочу заглянуть за эту преграду, воздвигнутую самим человеком, и увидеть лицо, которое выразит мне всю боль угнетающей жизни либо удивит своим великим счастьем. Но вместо этого я вижу погруженные в свои дела головы, никак не интересующиеся внешним миром, лица, не выражающие и толики искренних эмоций, которые им предписаны природой. Я думаю, – он замялся, – это из-за того, что мы боимся. Да, просто боимся открыться миру, людям, показать свою неповторимую душу и поэтому обманываем сами себя. Боимся, что высмеют, не признают, плюнут, и держим в себе. А оно затихает внутри, меркнет и, наконец, гаснет, – так говорил, находясь в своей маленькой квартирке, Иван Богданович Шапошников.
– Друг мой, я тебя всё-таки не понимаю. Вот уткнулся какой-нибудь Иван Иваныч в свою книгу или иную вещичку, ходит он, не интересуется миром – и бог с ним. Тебе какое же дело до жизни этого Ивана Иваныча? Поперек горла он тебе встал, что ли? У него, может, горе, может, ему наплевать на весь мир вокруг, презирает он людей, стесняется, мало ли что. Ну а вдруг внутри него сидит тонкая чувственная натура, видящая все краски мира и переживающая их каждую секунду. Но вот такой он закрытый, живёт своими красками и комфортно ему. Зачем его заставлять восхищаться миром на людях? Зачем ему, превозмогая себя же самого, открываться, если и правда могут высмеять и плюнуть вдобавок. Знавали таких людишек, способных на подобные гадости. Есть вещи в жизни поважнее, чем интересоваться делами окружающих и незнакомых, чем восхищаться закатом и прочим, уж поверь. Почему именно тебя это так задевает? Тебе не нравятся люди, тебе не нравится работа, тебе не нравится твоя же, Ваня, жизнь! Одумайся, пока не поздно, отбрось от себя бесполезные философствования о смысле нашего Бытия, – отвечал ему друг детства Филипп Кириллович Загородский.
– Филя, но почему бы нам, людям, не делать в жизни то, что мы хотим? Это ладно, ещё не самое главное, подожди, – Иван сделал знак указательным пальцем, чтобы Филипп повременил с речью, но тот и не собирался перебивать. – Почему мы не хотим показать себя, открыться и быть истыми? Мы держим в себе огромный спектр чувств, которые… хотят быть выраженными, мы сами втайне желаем их показать, но они так и остаются внутри в целомудрии. Боимся ли открыть свою душу миру, стесняемся ли людей, правил, общественного мнения? Не пойму я этого. Мир прекрасен, а мы эмоциональны и чувственны по своей натуре. Но что-то не так с нами, мы этого не понимаем. Вот ответь мне как другу, искренне: чего ты ждешь от своей жизни? Чем ты грезишь?
– Ну, – Филипп малость растерялся от неожиданности, – я не задумывался как-то об этом, – промямлил он. – Жена у меня хорошая, ты знаешь (Иван виделся с ней пару раз в жизни, но представления не имел, что она за человек), дети растут умницами, скоро старший в университет поступит, работа у меня стабильная, высокооплачиваемая, никто не донимает. Однако я и не думал как-то, чего я поистине хочу, – он задумался. – Наверно, чего я хотел, я добился. Не добился бы, если бы не хотел и если бы было противно, так я считаю, – он вопросительно уставился на Ивана в ожидании ответа.
– Ты никогда не думал о том, чего бы хотел больше всего в жизни?
– Видимо, нет, Ваня, а обязательно надо хотеть чего-то сверхъестественного – быть оперным певцом или гимнастом? Горшки же надо кому-то обжигать как ни крути.
– Но горшки можно и дивам обжигать, разве нет? – Иван усмехнулся. – Филя, я хочу, чтобы каждый человек услышал свой внутренний голос и последовал ему. Я хочу, чтобы ты его услышал. Видишь, я спросил у тебя про твои мечты, а ты мне рассказал про твой жизненный распорядок. Это мне говорит образ благополучного и удачливого Филиппа Загородского. А настоящее где же, Филя, твоё сущее? В детстве ведь мы с тобой по целым дням мечтали: воображали себя римскими императорами на колесницах, богами Олимпа, великими художниками. А кто мы сейчас? Конторщики да банковские служащие. Мы мечтали покорить мир! А что сейчас? Пустота и забвение, – Иван пристально вглядывался в глаза своего друга, которые при слабом свете висящего на стене бра казались серыми.
– Ну, это было детство, сейчас нужно быть приземленнее и целеустремленнее, даже я бы сказал – прагматичнее, – он усмехнулся. – Мы выросли, Ваня, стали дядями, теперь нам непростительно мечтать, это ребячество.
– Почему? Ребячество – быть самим собой и давать себе волю? Отнюдь. Я хочу, чтобы ты был самим собой, а не образом, не подобием человека с прописанной судьбой, понимаешь? Я пытаюсь найти чувства в глазах людей, но там лишь пелена, стена, сквозь которую мой пытливый взор просочиться не может…
– Ваня, не неси чепуху! Какая пелена, о чём ты сейчас пытаешься мне сказать? У всех людей вокруг есть чувства, душа, они способны любить и страдать, ощущать и переживать. Не пытайся строить из себя героя поколения, великого страдальца, который вдруг увидел порочность людей и старается донести до них суть! Не нужна твоя правда людям, поверь. Я не желаю больше тебя слушать! Прощай! – Филипп заканчивал эту тираду уже в дверях, встретив растерянный взгляд Ивана, потом махнул рукой и вышел покрасневший; он сам не ожидал от себя, что такое выпалит.
Иван, пребывая в легкой прострации, продолжал стоять, облокотившись на стену и все еще вперившись в дверь, куда так недавно скрылся Филипп. Смятение касалось его самого – может, он не так говорит? не то делает? Филипп был положительно консервативный человек, в некотором роде даже закостенелый – в лучших традициях помещичьего дворянства былых времен. «Видно, мысль слишком сложна, чтобы передать её словами. Об стенку бы не биться только без толку», – заключил он. Ничего противоестественного нет в том, чтобы послушать себя, на минуту остановиться на улице и услышать взывающий глубоко в тишине голос сердца, а потом последовать ему, так он думал. Стоит лишь избавиться от надвинутых на глаза шаблонов и быть свободным – вот и всё. Но на практике ничего из этого не выходило донести.
Иван прошел в кухню и присел на стул, небрежно бросив руки на стол. Так же безучастно он перевел глаза на то, что происходило за окном: там лишь бережно передвигались люди по улице, словно шагали по проторенной веками дорожке, с которой ни в коем случае нельзя сходить. Лишено смысла, пусто и серо. Вдали виднелся купол, позолоченный купол. Иван ощутил себя князем Мышкиным и усмехнулся этому, сопроводив резким мелким выдохом. «Идиотом бы не стать. Того и гляди, придет такое время», – подумалось невзначай. Внутри себя уже некоторое время он ощущал зарождение чего-то нового и сильного, ранее ему неизведанного. Захотелось развеяться и подышать воздухом. Он обулся, взял пальто и вышел.
– Здравствуйте, Иван Богданович, – сказали с противоположной стороны лестничной площадки.
– О, здравствуйте, Семен Степанович, давно вас не видел. Как поживаете? Как жена?
– Ничего, спасибо, сводим концы с концами и ещё немного остается. Маша приболела, лежит уже пару дней бледная, с жаром, полотенца меняю каждый час. Не могу смотреть на неё, душу берет, всю берет, будто пальцем выковыривают изнутри, – и Семен Степанович показал своим крючковатым пальцем, как у него из груди выковыривают душу. – Сейчас Надя осталась с ней, я за лекарствами.
– А чего же вы не хотите врачей вызвать?
– Да будет с них. Приедут, головами покачают, скажут: «Класть надо, здесь не выживет никак». А со мной вон уже четвертый день живет и ничего, вроде сегодня даже получше, не бредила во сне, спала покойно. Ну положут они её в беленькую палатку, наделают уколов так, что моя встать не сможет, капельницу поставят ей в её ручку-то худенькую, и будет она так лежать неделю, две, три… А я всё приходить к ней буду, смотреть в её впалые глазки, душу будет ещё больше брать, совсем не выдержу тогда. Но ведь ей же тоже плохо: знаете, сколько у них таких, как моя, лежит там, – Семен Степанович пригнулся и выжидательно посмотрел в глаза Ивану.
– Небось много.
– Верно, Иван Богданович, верно. У них на всех нет лекарств, рук не хватает, медсестер. Вот они там и лежат неделями. А сейчас ещё сентябрь, ветер гуляет только так, найдет лазейку в стене – и всё, – он развел руками.
– Может быть, я могу чем-нибудь помочь?
– Спасибо, добрый вы Иван Богданович, но чем поможете? Разве что полотенца мне подавать да форточку иногда приоткрывать, чтобы спертый воздух улетучивался, о большем не могу просить, совестно. Да и сами управляемся покамест.
– Хорошо, но, если понадоблюсь – стучите.
– Спасибо вам большое, добрый вы человек. Припеваючи жили бы, кабы побольше таких на свете! – он с восхищенными глазами пожал протянутую руку своими двумя и пошел прочь.
День был серый, как и вчера, и позавчера… Лёгкий осенний ветерок подбирал уже оранжево-бордовые упавшие листья и уносил их за бесцветные крыши домов, вдаль, к старающемуся всеми своими желтыми силами показаться из-за туч солнцу… Не имея понятия, в какую сторону ему направиться, Иван стоял в нерешительности около своего дома. «Как здесь спокойно и тихо», – он вдохнул полной грудью сентябрьский запах листьев, присаживаясь на скамейку и не желая шагать куда-либо ещё.
Иван был знаком с Филиппом уже много лет. В детстве они вместе дурачились и проказничали, доставляя немало проблем взрослым, прежде всего своим родителям, каждый раз с подлинным остервенением клявшимся увести детей друг от друга на разные концы света, но снова и снова смягчавшимся при виде слез, наворачивающихся на детских глазах. Потом пришла школьная пора: они просидели за одной партой до самого выпуска. Детские забавы переросли в нечто более взрослое в плане затейливости, но такое же ребяческое по своей сути. Вновь были клятвы и угрозы, но спасали уже не слезы, а уговоры и обещания и, как ни странно, отличная учеба. Да, учеба им двоим, вместе, давалась легко. После окончания школы, уже заматеревшие, с высокими идеалами и соответствующими им амбициями, смотрящие широко на жизнь, они поступили в один университет. Эти неразлучные люди понимали друг друга с полуслова, как никто другой. Но в последнее время они отдалились: Иван ходил задумчиво большую часть дня, а Филипп особо не докучал ему своими расспросами и беседами, работая дома. Что-то произошло с ними. Филиппу казалось, что у Вани просто меланхолия, что ему надо побыть одному, «обдумать Бытие», как говаривал он жене. Иван просто как-то разочаровался в Филиппе и в первый раз за их жизнь чувствовал к нему если не отвращение, то приличную долю неприязни. Это был уже не амбициозный, харизматичный и дерзкий Филя, а косный, бесхребетный Филипп Кириллович. Они пока не могли отыскать тот общий путь, по которому шли раньше.
Иван видел, как жизнь, с её радужными красками, проходила мимо, мимо каждого из нас. Он это видел – на не выражающих никакую глубину души и мысли лицах людей, показывающих только усталость и тоску; в бессмысленных разговорах людей о псевдоважных вещах, разговорах «не о том», не о душевном и глубинном, а о поверхностном и безразличном; на темной тканевой одежде, настолько доходящей у каждого до земли, что видны были разве что подошвы ботинок; на голые и одинокие улицы, обделенные солнцем жизни; на цвете стоящих вдоль них домов, своими окнами уныло и равнодушно смотрящих на широкие лужи, в которых изредка пролетали птицы.
Прогуливаясь по улицам, он порой нет-нет да и замечал заплутавшего в этом забытом месте солнечного зайчика, на которого тут же набрасывалась дворняга или облезлый кот, непонятно откуда выскакивавшие. Мимолетная радость сглаживала докучавшие мысли. Но зайчик быстро осознавал своим смышленым заячьим мозгом, что попал куда-то не в то место, что на этих улицах ему делать нечего. Он быстро исчезал, улетал в тепло и радость, как бы собака ни изливалась на него.
Ивану не нравилось поведение людей. В них он стал замечать искусственность, от которой так и веяло чем-то мерзким и подлым. Выделанные до ушей улыбки, тихие сплетни за спиной, жалкое подобострастие, заискивающие глаза, везде ищущие выгоду; наглое лицемерие, исключительное до того, что человек уже сам не понимает, где он откровенен, а где искусственен, подобно игре, где выигрывает тот, кто покажет больше рожиц, больше характеров и лиц, – только мы созданы жить, а не играть, вот в чем загвоздка, вот что люди забывают: перестать играть и начать жить. Сейчас он не замечал и того, что всегда двигало человека вперед, – тяги жизни. Не было чувств, не было в мыслях других того высокого, ради чего мы существуем. На лицах замерло какое-то недоумение, граничащее со страхом, проявляющееся в моменты, когда человек потерялся и не знает, что ему делать. «Кто я? Где я?» – вопрошает проснувшийся в темной комнате человек, а ответить ему может одна лишь пустота. Так говорят и их потерянные лица. Люди каждый раз просыпаются в темной комнате и молча сидят на кровати, не стараясь выбраться, ждут. А жизнь опять и опять проходит где-то вдали. Радужные краски кажутся миражом, счастье – мифом, недоступным никому в здешней далекой земле.
Эта боязнь была надуманна, иначе и быть не может – Иван думал так. Иначе и быть не может…
«Но что мне теперь делать с такой ношей? Что менять? Как говорить, когда не знаешь, что говорить? Что делать, когда не знаешь, что делать? Как Великие находили выход из сложных ситуаций, как меняли окружающих, как влияли на движение жизни? Кто им подсказывал?» И он вспоминал про озарения средь бела дня, про вещие сны и прочее.
Конечно, Филипп зайдёт к нему на днях, они помирятся, всё станет по-прежнему хорошо. Но для кого хорошо? Иван глубоко желал, чтобы его поняли на чувственном уровне, чтобы прониклись тем, что пыталась донести его бессвязная речь. Но до теперешнего момента все попытки были тщетны, Филипп не мог его услышать, хотя и, очевидно, пытался. Каждый раз начинались беседы, безуспешные попытки растолковать своему другу то, что накопилось в нем, подсказать ему или попросить его совета. Он пытался заглянуть в лицо своему лучшему другу, приоткрыть холщовый занавес, но раз за разом терпел крах.
Иван сидел на скамейке и смотрел на пролетающие мимо облака. Он поднял руку, чтобы почувствовать ветер, и легкий осенний бриз лениво пролетел по его кисти, между пальцев, мягко поглаживая кожу. Это было упоение – да, поистине упоение миром; ветер принес гармонию на сердце, и Иван был ему благодарен. Неожиданно перед глазами стали всплывать воспоминания прошлых, давно минувших лет. Он услышал детский визг, свой же детский радостный визг. Пробежал мальчик, быстро оборачиваясь куда-то назад и улыбаясь до ушей. Что-то больно кольнуло в сердце. Следом за малым бежал паренек постарше, страшно крича и выставляя руки вверх словно самое жуткое чудовище, которое скорее вылезло бы из кожи, чем упустило жертву. «Максик…» – он протянул дрожащую руку к чудовищу. Старший приостановился, мягко опустил свои белесые руки, недоуменно повернул голову куда-то вбок, туда, где сидел на скамейке взрослый человек, задержал глаза, которые уже повлажнели. «Ваня…ты так вырос», – сказал он и развернулся в сторону скамейки. «Максик, я скучал…» – на большее не хватало сил, он и так огромным усилием сдержал ком в горле. Максик подошел и протянул руку, Иван схватил её своими и почувствовал. Они смотрели друг другу в глаза: мужчина и мальчик, настоящее и прошлое, жизнь и смерть. Не хотели отрывать взгляд, не хотели терять ни секунды на постороннее. Иван старался запомнить каждую деталь его лица, каждую клеточку, чтобы хранить его образ в своей голове ещё много лет, чтобы не забыть. «Мне пора, Ваня», – сказал Максик. «Нет, побудь со мной ещё, не бросай меня, – уже со слезами просил Иван, не отпуская руки, – останься, молю, у меня ничего нет, я один…» Но Максик высвободил руку и стал отходить назад. Он последний раз взглянул на Ивана, на своего некогда младшего брата. «Я рад, что кто-то из нас всё-таки повзрослел, Ваня», – он отвернулся, поднял руки вверх и побежал, уже не намереваясь выпустить маленькую жертву из виду. Иван смотрел вслед ему, но Максик забежал за угол и пропал. «Я не забыл тебя, никогда не забуду, Максик», – он тяжело откинулся к спинке и сидел, бессознательно смотря на крыши домов.
***
Окрестности города часто заливались неистовым визгом озорников; взрослые поначалу даже не понимали, откуда берется этот пронзительный звук.
– Стройка, что ли, у нас началась где-то? – спрашивали одни.
– Неужто наконец гаражи ставят? – подхватывали другие. – Как пить дать сталь скрежещет. Афанасий Никитич, видно, будет очень рад, давно эти гаражи выбивает, уже год четвертый, если память не изменяет.
Со временем все поняли, что это никакие не гаражи, и отчаялись. Афанасий Никитич до последнего отказывался верить, вскакивал каждое утро от визга и смотрел в окно – не приехали ли грузовики с нержавеющей сталью (а она снилась ему каждую ночь), не приволокли ли кран. В итоге и он смирился, однако опечалился ещё пуще прежнего.
А дети продолжали безостановочно пищать на всю округу. Взрослые с непривычки возмущались, гнали детей. «Идите прочь, бестии! Лучше бы гаражи поставили, прохвосты малолетние!» – надрывались они. Однако, сами того не замечая, привыкли к этим детским возгласам; они стали для них чем-то родным, без чего нельзя было уже и дня провести. Полюбили они детей, прибегающих в эти окрестности в поисках приключений. В городе ведь скучно: дома, переулки, ухоженные проспекты, люди в костюмах и плащах, театры и музеи – детям там негде резвиться. Вот они и убегали на окраины – туда, где было раздолье их воровато-пиратской душе. Они визжали, кричали друг на друга, дрались и валялись в пыли, грязи, драли коленки о камни – но были счастливы, по-настоящему, по-детски. Что же может быть лучше в жизни, чем лазать по деревьям и летать на тарзанках, громить муравейники, ощущая себя властелином мира, делать из веток оружие и играть в «войнушку»? Не гаражи же.
Каждый день или точно уж через день дети прибегали на окраины и исследовали местность. Здесь было много чего любопытного: заброшенный дом какой-то графини-вдовы, которая еще веке в 19 обитала тут в своем захолустном поместье одинешенька; неподалеку от её дома раньше стояли широкие бревенчатые избы, с покатыми крышами и стропилами, с огромными окнами и прикрывающими их расписными деревянными ставнями, но теперь уже всё заросло бурьяном и кануло в Лету; была тут и церковь Николая Чудотворца, вся белая, и только крыша была выкрашена в ярко-зеленый оттенок, с бесконечно добрым батюшкой с плотной еще без седины бородой, одетым на протяжении всего дня в темную рясу, который по воскресеньям собирал всех детей, кто только приходил, в единственной невысокой колокольне, и учил, рассказывая на ходу придуманные развеселые и поучительные истории; потом был обед – обычные щи с черным ломтем хлеба, но главное было не то, что преподносят, а как: было какое-то неведомое таинство, во время еды совершалось что-то величественное, и дети поголовно это чувствовали и внимали происходящему.
Была давно запустелая и никому уже не нужная постройка, в более-менее законченных два этажа, которой, вполне вероятно, предназначено было стать чем-то весомым (возможно, даже гаражом), но злой рок распорядился стоять ей вот так, с зашпаклеванными стенами, кое-где проглядывающими кирпичами и без крыши, тихо доживая свой так и не начавшийся век, ожидая полного разрушения под воздействием всех существующих четырех стихий.
Но детвора очень любила эти забытые всеми уголки, ведь там не смотрели взрослые, и они были королями на горе.
– Мам, мы гулять, будем поздно, – каждый раз говорил Максик и прихватывал за шкирку Ваню.
– Как, уже? Да вы хоть позавтракайте, я же испекла вам оладьи.
Тогда Максик шустро подскакивал к тарелке с оладьями, один запихивал себе в рот, а второй брал для меньшого, который в это время тщетно пытался всунуть ногу в зашнурованный ботинок. Завидев еду, он останавливался, выпрямлялся и томно глядел на этот аппетитный, мягкий и вкусный оладушек.
– Я хочу со сгущенкой, – он супил брови и испытующе глядел на старшего брата.
– Нет, Ваня, запихивай оладушек так и идём, время не терпит. Помнишь, что у нас сегодня?
Ваня вспоминал, что сегодня по плану был заброшенный дом, посетить который они собирались уже очень давно, но всё не могли подгадать погоду. Священность оладушка была нарушена, он был низвергнут и бесчеловечно съеден Ваней за секунду.
– Максим, не поздно, – настоятельно просила мама.
– Хорошо, мам, – и они пускались в путь.
В дороге к ним присоединялись ещё ребята, и начинались громкие разговоры, шутки и споры. Они подходили к окраинам, где их, сами того не осознавая, каждый день ожидали жители, которым детские крики были бальзамом на сердце. Дети дружелюбно со всеми здоровались, интересовались об их самочувствии и расспрашивали о бывшем доме графини (ныне просто развалине), хотя и сами уже знали всё про него наизусть. От этого дома веяло какой-то таинственностью, словно он был из мистических рассказов Эдгара По и Лавкрафта, которыми зачитывались дети.
– А там есть привидения? – спрашивали самые маленькие ребята.
– Нет, какой там, сейчас же день, а они только ночью выходят, – говорили постарше, презрительно смотря на малолетних.
– Нет там никого, это пустой дом, – успокаивал всех Максик. Он был самый старший среди детворы, их предводитель, и они все смотрели на него с упоением и уважали, поэтому его слова подействовали.
Дом (вернее, то, что от него осталось) был кирпичный, очень большой, но одноэтажный. Крыши не было, но на земле лежали глыбы камня, красновато-серого цвета, видимо, бывшие когда-то ей, но со временем потрескавшиеся и рассыпавшиеся от зноя и непогоды. Однако стены ещё стояли прочно; где-то оголился кирпич, в других местах красовался стойкий темно-серый цвет шпаклевки. Было видно, где ранее находились двери, а где – огромные, до пола, окна. Но внутри дома чинно правил сорняк, высотой почти до пояса, так что не везде была возможность ступить. Максик шел во главе по праву самого старшего. Он становился в дверном проёме и оценивал примерный путь до следующего проема – можно ли тут просочиться или слишком много сорняка, а дети послушно толпились за его спиной. Когда только Максик ступал в помещение, бывшее когда-то комнатой, или кабинетом, или библиотекой, тогда и дети гурьбой вваливались за ним и принимались рассматривать стены, трогать кирпичи, охать да ахать. Некоторые важно выглядывали в окно и воображали себя графом (который здесь никогда не жил) или почетным гостем, осматривающим владения своей пожилой знакомой.
Так они переходили из комнаты в комнату, дружно и молча. Один из бравых смельчаков заметил, что в стене имеются выступы, по которым можно забраться на самый верх стены. Он собрал всех вокруг:
– Друзья, товарищи (он подражал Ленину, хотя видел только пару картинок в журналах и едва ли знал повадки вождя революции), в это непростое время, когда мы с трудом одолеваем сорняк, я хочу забраться вот на эту стену, – он указал на небольшую, метра в четыре, и толстую стену, возвышающуюся на ними; некоторые даже открыли рты, а он продолжал: – Я хочу забраться на эту стену, дабы вконец переломить войну против этого живучего врага, бесстыдно заполонившего весь дом.
– Не надо, тут высоко, – настоятельно сказал Максик, несмотря на радостные возгласы ребят.
– Да я мигом, одна нога тут – другая там, – он выпятил грудь и поднял голову, как заправский воин.
– Ты маленький, я сам посмотрю.
Гордость воина была попрана, он не смог смириться с таким унижением и растворился в толпе. Давно его не называли «маленьким», он и забыл уже, каково это.
– Максик, может, не надо? – спросил Ваня, весь разговор стоявший в стороне и тоже смотревший на стену с открытым ртом.
– Ваня, не переживай, я аккуратно. Посмотри, какие широкие выступы, – он наступил на один и занял всего половину; на второй спокойно поместилась бы ещё одна ступня. – Тем более нужно и правда обозреть, много ли нам ещё исследовать.
И он полез наверх, медленно и бережно, а все мальчишки стояли и смотрели на него, волнуясь. Они любили Максика, всем он был словно старший брат, добрый и храбрый. Он карабкался, выступ за выступом, проверяя каждый новый ногой и рукой. Через несколько минут он забрался на самую вершину и стал оглядываться.
– Ну как там? – неугомонно спрашивали ребята.
– Красиво там, – отвечал Максик и озирался. Подняться на несколько метров над землей хватило, чтобы по-новому взглянуть на мир. Открылось поле вдали, заросшее чем-то желтоватым и высоким и убегающее к горизонту. Оно врезалось в могучие темные деревья, стремящиеся к небу, которое покровительственно положило на них свое размашистое крыло. С другой стороны открылась речка, из-под воды которой робко выглядывали валуны, разрезая воду. Над ней летали птицы, то падая вниз, будто желая освежиться в этой кристальной водице, то поднимаясь обратно в вышину. Максик посмотрел на окраину, с которой они пришли: виднелись серые спичечные коробки, стоящие совсем близко, что можно было подумать, будто они от старости признательно облокачиваются друг на дружку.