Kitobni o'qish: «Субъективный реализм»
Потом
Останусь?
Да нет, уже нужно идти…
Идти и думать: кто же этот глупец, бессмертный, как сама глупость?…
Ноет простуженная поясница. Ноги почти не несут – гудят в проклятых туфлях…
Всё-таки останусь, посижу на нашей с ним скамейке. С некоторых пор нас здесь осталось вдвое меньше, чем в те давние времена. Как не улыбнуться собственным арифметическим способностям, ну не молодчина ли я? Разделились два надвое, в остатке получается один и одна… Есть он, есть я, – но всё равно это – ровно вдвое меньше, чем было тогда, вначале.
Почерневшие, отвислые щёки полуночного неба усеяны блёклыми, кое-где розово-прыщеватыми крапинками. И в этом небе отражается наше высыхающее озеро – бездонный водоём раздражённо швыряемых друг в друга пресных слов.
Останусь. Бесполезно и бессмысленно уходить отсюда, с этой скамьи, пусть и давно задеревеневшей, от этого озера, пусть и давно охладевшего, – от этого озера, в котором нет числа остывшим кусочкам золы, невесть когда бывшим угольками…
Сама знаю – не останусь, всё равно ведь встану и пойду – к нашим четырём стенам, побитым горохом упрёков, обид и обвинений. К разбитым горшкам незаживающих обвинений, к ядовитым черепкам колющей иронии. Добра наживать оказалось даже проще, чем предполагалось, – вот только хорошо, что у нас нет кур: было бы грустно видеть, как они отказываются клевать эти легко нажитые золотые полушки, разбросанные повсюду – по двору, у озера, в замке.
Пойду, чтобы снова перебирать больными ногами в холодных туфлях всё по той же шершавой лестнице, словно белая детская халва зачерствевшей с тех пор, как исчерпалось подобие моего детства. Чёрствая халва – неужели по ней удавалось бегать?
Когда-то он, ожидая моей восхищённой благодарности, взлетел выше птичьего полёта, но оттуда меня невозможно не то что разглядеть, а хотя бы заметить, – так чему же восхищаться и за что благодарить?
Полетать, что ли, и мне – мне ведь по чину, – чтобы с высоты полёта тех же птиц не замечать опостылевших мелочей? Увы, небо занято, двоим в нём можно лишь разминуться. Да и мелочей – всего нашего добра – нажито столько, что ничего другого, кажется, уже и не осталось. А добро всё наживается и наживается, не переставая…
– …где же ты, наконец?
Кто из нас это спросил? Нет, не спросил, а сперва, давным-давно, раздражённо бросил, потом равнодушно заметил, потом устало зевнул…
Если неясно, кто, значит – оба?
– …сколько можно собираться?
Кто это говорит – он или я? Даже разминуться уже не удаётся.
– …ну, где же ты?
Ключевой вопрос. Точно ключ, не подошедший к замку между нами, между ним и мной. Будто замок, не подошедший разделённым надвое двоим.
Я задаю себе этот вопрос по тысяче раз на день. Я кручу и верчу его, но он послушно и безвольно прокручивается в запершем каждого из нас заржавевшем замке, бессильный отпереть огромный тесный замок.
Я смотрю в зеркало – не столько чтобы посмотреться, сколько чтобы увидеть себя, ведь где же ещё я могу себя увидеть? Если я где-то и осталась, то лишь в зеркале, а везде, кроме зеркала, разве это – я?
– …ты идёшь? Все собрались и ждут.
Уверены ли они, что ждут – меня? Знают ли они моё имя? Помнят ли, как меня звали?
– Ваше величество, позвольте объявить о вашем выходе?…
Позволю, конечно, как не позволить. А вы, взамен, позволили бы мне понять – куда и зачем я исчезла? А когда – я и сама помню…
Ведь и в зеркале – не я. Смотрю, ищу – не нахожу.
Вглядываюсь, выглядываю – но не вижу. Даже в зеркале.
Под окном – развалившаяся телега, кажется, бывшая когда-то парадным экипажем. Усатый кучер спит рядом с вечной миской недоеденной тыквенной каши. Шестеро остромордых, узкохвостых лошадей разбрелись кто куда. Слуги в ливреях цвета отхлеставшего кусты дождя, затёртых, как мои непонятно к кому обращённые просьбы, храпят в лакейской. Спят все, кто решил не приходить ко мне из моего детства. Спят, как будто и не бодрствовали никогда. Как будто их всего-навсего придумал тот самый глупец – вечный, как самоё глупость.
Всё и все – на своём месте, это могло бы успокоить.
Только и нужно для счастья – понять, где же в моей жизни – я? И осталась ли я – после того, как моё детство прекратилось и все, кто в нём у меня был, разбрелись кто куда и уснули.
Поясница жалобно ноет после задубевшей скамейки, от бесконечных дворцовых сквозняков…
Хорошо, войду, ведь все собрались, – все, кроме разбредшихся и уснувших.
Я открываю навечно запертую дверь и вхожу в зал. На троне – его бывшее величество, а к нему подходит – чтобы занять место рядом – бывшее моё. Он смотрит на меня и, наверно, да нет, наверняка, думает то же самое: откуда взяться величеству, если величие ушло? Незаметно для других, оно исчезло для нас, друг для друга, а не это ли главное?
Нет, не это. Главное – туфли, самая невыносимая из всех мелочей. Из-за туфель я ненавижу свои ноги даже сильнее, чем постоянно ноющую поясницу. Эти туфли следует обувать сразу после сна и не снимать до следующего, чтобы исходящему от меня очарованию и всеобщему умилённому восхищению не было предела. Мне положено порхать и излучать наивность, серебристо звенеть в ответ на приветствия и заливаться пунцовой краской воплощённой наивности. Собравшиеся призваны прислуживать мне, а я – служить всем им. Её величество служит своим подданным. Служит недостижимым и потому влекущим примером, воплощением недосягаемой, но всё же однажды достигнутой, а потому соблазнительной мечты.
Для этого я обязана представать перед подданными в уже давно тесном, хотя ещё не совсем вылинявшем платье и в мерзких, неуправляемых туфлях. Во время каждого триумфального – они у меня все триумфальные, так положено, – выхода мне полагается по-детски шаловливо щёлкнуть пальчиками, словно очередной каминный уголёк едва слышно треснул, незаметно для подданных превращаясь в золу, после чего устыдиться собственной шаловливости, залиться румянцем и потупить взор.
Щёлкну, зальюсь, потуплю. Я смирилась со всем и со всеми. Приподниму платье до щиколотки, чтобы взойти на трон и чтобы подданные умилились и умиротворённо переглянулись: «Да, это она – та же, необходимая и вечная. Это её ножки – в тех же, неизменных, незаменимых туфельках».
Ритуал заведен, подобно дворцовым часам, бьющим вечно, и вечно – невпопад. А с некоторых пор – наотмашь.
Значит, пусть мои ноги остаются для подданных ножками, и пусть подданные не слышат, как невыносимо эти ноги гудят.
Подданные уверены, что это – я.
Что это я – восхожу на трон, подставляю руку для королевского поцелуя, заливаюсь серебристым колокольчиком и румянцем.
Они не заметили тыквы, валяющейся под окнами дворца? Ну, что ж, пусть будет так, пусть они, на своё счастье, не замечают того, что потеряло важность, – так как же, я не замечаю себя в зеркале.
Пусть ноги остаются ножками, а ненавистные туфли – туфельками.
И пусть мне никогда не узнать, какой глупец, бессмертный, как самоё глупость, выдумал эти туфли и подговорил старую недобрую фею надеть их на мои гудящие ноги.
Эти по-жабьи холодные и скользкие туфли.
Эти сказочные туфельки из хрусталя.
Все
Повесть без эпиграфа
– Между «ё» и «е» так же мало общего, как, скажем, между «р» и «г» или между твёрдым и мягким знаками.
– Разве это эпиграф? Это – констатация факта, хотя и важного. Я же сказал: повесть без эпиграфа.
1
Говорят, первая фраза – самая трудная.
Спрошу у того, кто вроде бы знает.
Заодно попрошу его не выдумывать для меня имя, а то, кажется, он начал изменять своей привычке. В предыдущей повести, во всяком случае, изменил.
«Ты просишь об этом, как о милостыни. А что касается якобы «предыдущей» повести, то повесть предыдущей быть не может. Последней – да, но не предыдущей». Они все – настоящие, кроме, разумеется, ненастоящих.
Я пожал плечами:
Если есть выбор – какая же тут милостыня? Это просто подарок или, в крайнем случае, одолжение. Вот если выбора нет, тогда, увы, – милостыня.
Сарай тускло сиял огнями. Сиять у него всё ещё получалось, хотя уже с трудом. Последнее время сиялось не так, как поначалу. Говорят, поначалу всё вообще было намного ярче, отсюда и сияние. Все всегда говорят, что раньше всё было ярче. Да и вообще – было. Сейчас уже не проверить, было-то – давным-давно…
А как насчёт первой фразы – она действительно самая трудная?
Теперь пожал плечами он:
«Зачем разделять рассказ на фразы? Тебе ли не знать, что рассказ – это одна сплошная фраза».
Тем более повесть, – не возражал я.
Он согласился и возразил одновременно, за нас обоих:
«Это зависит от повести. Впрочем, от рассказа – в неменьшей степени. Иногда рассказ сам собой рассыпается на фразы, и тогда первую не отличить от последней. Да и как отличишь друг от друга части, не составляющие целого?»
Мы помолчали.
Итак, – прервал я молчание, – я пойду? Ты ведь настаиваешь, не так ли?
Он всплеснул руками:
«Настаиваю на твоём собственном решении?»
Я вздохнул и пошёл – выбор ведь действительно был моим собственным. Мы всегда так думаем, если нам кажется, что выбор удачен.
А первую фразу он оставил за собой, вместе с моим именем, которого мне давать не стал. Вместо имени в путь отправился – я.
2
Ну что ж, начну отсюда. Сарай, оставаясь позади, по-прежнему тускло сиял огнями, и они, эти огни, уходили туда, откуда огней почти не видно.
Совсем не видно, и только ли огней…
Ну да, сарай был без удобств, не отрицаю, и в местах всеобщего пользования отсутствие удобств ощущалось особенно сильно. Зато наш сарай был с видом. И за этот вид все его любили, и в местах всеобщего пользования было много всех. Подчёркиваю: все любили, и всех было много.
За отсутствие же удобств его, наш сарай, недолюбливали, и тоже – все. Да чего уж греха таить – за отсутствие удобств, никак не компенсируемое видом, все сарай не любили. Где есть любовь – там нелюбви самое место.
Идти было нелегко, и чем дальше, тем труднее.
«Впрочем, не следует забегать вперёд».
И всё же что-то мешало идти, с неслышным шумом пролетая мимо меня, туда, где осталась первая фраза, казавшаяся теперь самой лёгкой. И где остались хоть и тусклые, но всё же – огни.
Нелюбимые всеми.
3
Мечты, как выяснилось, бывают совершенно разными, насколько банально ни звучала бы эта фраза и какой бы непервой она ни была.
Хотя, если вдуматься, банальна не сама фраза, а её восприятие. Я оглянулся – и он кивнул, даже, можно сказать, поддакнул. А не ему ли виднее, особенно когда я прав?
Так вот, совершенно разными. Иногда – не столько мечтаешь, сколько идёшь, а иногда не столько идёшь, сколько мечтаешь.
В целом мой сарай мне нравился, он был вполне обихожен. Но – или всё же и – я мечтал отправиться в путь. Возможно, потому, что нравился он мне не более чем в целом, а возможно и потому, что соседний сарай – рукой подать, как милостыню, и этот соседний сарай казался, да и был, таким недостижимо далёким, что не достичь его было выше моих сил.
Хотя поначалу, когда я лишь мечтал о нём, выше моих сил казалось – именно достичь.
Я шёл, не переставая мечтать, и в моих мечтах перемешались два взгляда: один – в тот всё тусклее сверкающий сарай, который остался позади, второй – в маячивший, ярко брезживший впереди. Он, пусть и другой, тоже был сараем, и это было правильно, как правильно всё, чему нет альтернативы.
Я обернулся – но он не кивнул. Очевидно, не был согласен.
Непогодилось. Неизбежная туча то появлялась увесистым фингалом под ярким лимонным глазом, то ненадолго оставляла глаз и меня в покое. А шум не прекращался, разве что время от времени становился неслышным, особенно когда бежевый закат делал его совсем уж нелепым и неуместным.
Оба сарая стояли (прошедшее время здесь – не более чем литературный приём) в не совсем уже чистом поле, разделённые чем-то с виду непреодолимым. Они казались непостижимо далёкими один от другого, – пусть в глубине души я, возможно, и допускал, что место для приставки выбрано неправильно. Но разве задумываешься о приставке, отправляясь в путь? Разве думаешь о том, что если не обращать внимания на приставку, то зреть в корень окажется невозможным?
Кто ж знал, что корень так зависит от приставки.
Кто вообще знал…
4
Грамматическое время имеет лишь косвенное отношение к реальному. А реальное… Так ли уж оно реально, как кажется?
Что касается прошедшего времени, то оно и вовсе лишено смысла: разве что-нибудь важное – проходит? Время – это не головная боль. В состоянии ли время пройти?
А если нет, то как же оно может быть прошедшим?
То, что не проходит, прошедшим не становится. Я понял это ещё тогда, в нашем уютном, привычном, никогда не проходящем, не преходящем сарае, и тускнеющий свет не помешал мне понять.
Значительно позже я понял также, что то, что не имело особого смысла в прошлом, приобретает значение в настоящем. При условии, что это прошлое – давным-давно ушедшее.
Бесповоротно прошедшее время. Странно, что в грамматике нет такого времени – Бесповоротное Прошедшее.
Значит, прошедшее время всё же реально… Что-то я запутался в грамматических тонкостях, – а ведь считал грамматику своим коньком.
Вот бы дождаться такого времени, когда времени не будет, ни реального, ни грамматического… Есть ли оно, такое время? Реально ли?
5
В том якобы прошедшем времени не было ничего прошедшего, иначе можно было бы сказать, что в настоящем нет ничего настоящего.
Перья скрипнули во всех распахнутых тетрадях, или это скрипнула, распахнувшись, дверь, похожая на избела голубой экран. К нам всем вошла первая женщина…
Он перебил меня: попробовал сострить, наверняка ведь зная, что нет ничего тупее надуманной остроты.
У него не сострилось.
– Сарай нерушимый, – сказала наша первая женщина, и все ответили ей утвердительно, общим хором. – Удобства есть, сколько бы иногда ни говорили, что их нет. И вид есть – вот он.
«Ты уверен, что первой была женщина, а не мужчина?»
Я пожал плечами. Разумеется, уверен я не был, но если бы я сказал, что первым был мужчина, вопрос остался бы по сути тем же. Уйти от ответа – самый лёгкий способ уйти от вопроса, да?
В этом непрошедшем времени все пели, держа руки по швам, даже те, у кого швов, кажется, не было, и слушали первую женщину, или первого мужчину, говоривших о том, что сарай нужно любить за бескрайность и необъятность. Я подумал – а может, мне только показалось и я так вовсе и не думал, – что, выходит, маленький сарай любить нельзя. Впрочем наш-то – всё равно большой, а значит, сомнение моё чересчур абстрактно и не заслуживает внимания.
– Будущее – за нами, – сказала первая женщина.
Первый мужчина кивнул и подтвердил:
– За нами – будущее.
– А за сараем? – спросилось само собой, и тоже у всех.
– Там, – указала вдаль первая женщина, – там, за сараем, находится безнадёжный, бесперспективный, ошибочный по сути и неправильный по форме сарай. Да, с сияющими удобствами, и именно поэтому – без вида. Он тоже большой, но любить его нельзя, несмотря на то, что он тоже большой. А знаете, почему?
Все, как всегда, не спрашивали.
– Потому, – объяснил первый мужчина, – что нельзя любить чуждое, как бы физически велико оно ни было и как бы ярко ни сияло, – а оно сияет. Но чуждое сияние – это не что иное, как худшая разновидность отсутствия сияния.
– Если тот сарай не угомонится в своём кажущемся сиянии, то не исключено, что противостояние сараев закончится плохо для всех, в первую очередь – для сарая, кичащегося своим сиянием.
И все поняли, что своя темнота – это и есть истинное сияние, пусть и тусклое. Все поняли также, что лучше, когда тускло сияет своё, чем ярко сияет чуждое.
Не чужое – чужое иногда тоже сияет, – а именно чуждое. Чужое ведь при желании бывает и своим, а чуждое своим быть не может.
– Давайте и впредь сараизировать наш сарай, – сказали женщина с мужчиной. – Если же кто-либо из всех не настроен на сараизацию, мы скажем такому с позволения сказать сарайцу:
– Чемодан, вокзал, чуждый нам сарай.
Сараизация продолжалась, несмотря ни на что.
И несмотря ни на что же, наши сараи разделяли непреодолимые, невидимые барьеры.
6
Я шёл незапланированно долго.
И – незапланированно же – что-то мешало идти, с неслышным, мучительным рёвом пролетая мимо меня.
Хотелось, думать, что – мимо…
Я шёл поверх всевозможных невидимых разделов и барьеров, и не переставал мечтать. Вроде бы и в путь уже отправился, а всё равно – мечтал, сам не знаю, зачем.
Мечтал о том, чтобы поле не переставало быть чистым, чтобы наш сарай засиял не тускло, а по-настоящему, чтобы то невидимое, что разделяло сараи, стало бы видимым, и тогда можно было бы решить, что же с ним, этим некогда невидимым, делать: по-прежнему стараться преодолеть или теперь уже не обращать внимания. И чтобы сарай не пошёл на сарай доказать, кто сияет правильно или, по крайней мере, правильнее. И чтобы новый сарай оказался совсем поблизости, как бы далеко он ни находился.
Преодолевать было хлопотно, не обращать внимания оказывается по-своему сложно, и в не меньшей степени. Всё это – то ли думалось в прошедшем, то ли оказалось в настоящем…
Трудно идти поверх барьеров, в особенности – невидимых.
Но ведь не идти – не намного легче.
Он слегка заметно кивнул.
7
Поэтому в прошедшем, не ставшим прошлым, хотя и преставшим быть настоящим, все мы, сарайцы, до боли, до скрежета и хруста, не любили сияющий неведомо где сарай, о котором никто из всех не знал бы, если бы не первые женщина и мужчина, и если бы не пуговицы.
Пуговицы были в дефиците. Не все разумеется – эка невидаль, – а именно и только эти. Как они постоянно достигали нашего сарая, всем не было известно, и главным сарайцам, в первую очередь начсаром и его немногочисленным (много их быть не могло) сосарайцам, думаю, тоже, иначе не видать нам сияющих, как тот, неведомый сарай, пуговиц. Не тускло сияющих, а по-настоящему.
Все любили сияющие пуговицы так же сильно, как ненавидели их источник – сияющий издали, неведомый, иной сарай. Обожали их за сияние и никогда даже в мыслях не отпарывали от остальной, такой близкой к телу одежды. Бравирование пуговицами не поощрялось, но все бравировали ими, особенно теми из них, которые не теряли иносарайного сияния даже от длительной носки и в любую погоду. А таких среди иносарайных пуговиц было большинство.
Первая женщина и первый мужчина о пуговицах не упоминали, хотя наверняка в кругу своих семей ими любовались и мысленно – разумеетя, мысленно, – ими бравировали.
Невходная – ясно, что она не могла быть входной, – избела голубая дверь в нашем тускло сияющем сарае регулярно открывалась. Входили первый мужчина и первая женщина, застёгнутые на все близкие, понятные нам тускло сияющие пуговицы, и неопровержимо говорили, обращаясь ко всем и указывая, скажем, на мастера допустимого свиста:
– Убедительно просим любить и жаловать: это – мастер допустимо посвистеть.
Сказав, они пристально смотрели на всех, и все в ответ понимали сказанное и принимали как руководство к действию, а главное – к мыслям и чувствам.
Перья переставали скрипеть, тетрадные листы прекращали шелестеть. Мастер допустимого свиста становился перед всеми, устремлял строгий взгляд поверх не столько барьеров, сколько голов, и, сияя всеми своими пуговицами, возвышенно свистел о насущном, стройный и по-сарайски величественный.
Первая женщина и первый мужчина указывали, скажем, на мастерицу так и быть допустимого свиста и настойчиво сообщали:
– Неопровержимо просим обожать мастерицу почти допустимого свиста.
Все слушались и слушали, и перья снова умолкали, а исписанные конспекты бережно закрывались, но не забывались. Мастерица почти допустимого свиста взвивалась перед всеми, пронзала всех возвышенно раскованными и возвышенно же рискованными взглядами и до восхищённого всеобщего изнеможения свистела о потаённом.
Первые мужчина и женщина знали, когда входить в эту дверь, и поэтому входили строго вовремя, то есть постоянно, и проникновенно глядели на всех.
– Настойчиво просим тайно обожать, – скажем, обращались они ко всем, – мастера недопустимого, скрытого от непосвящённых свиста.
Все непреодолимо хотели быть посвящёнными. Мастер открытого всем посящённым свиста сильно и задушевно, с лёгкой, жестковатой небрежинкой насвистывал о скрытом, так что всем, даже, говорят, завсару, становилось всё понятно, тогда как если бы мастер тайного свиста не свистел, понятно не было бы ничего – снова-таки, всем, кроме завсара.
Не успевал он досвистеть, как в распахнутую дверь входил мастер допустимого свиста, за ним, дополняя его, вторгалась мастерица свиста почти допустимого, а мастер недопустимого свиста был допущен свистеть на их фоне, или же свистели на его фоне они. Тем самым свист не прекращался. Сияние тускнело, но свист не прекращался, невзирая ни на тусклость, ни на приближающееся к засилию обилие пуговиц, преодолевших невидимые барьеры.
Бывало, кто-то не объявленный первыми мужчиной и женщиной хотел свистнуть, но первые мужчина с женщиной давали хотящему строгую отповедь:
– Не свисти!
Могли ли все взять и вдруг начать обожать несвистящих? Кто не свистит, тот не может быть обожаем.
Прошедшее время не имело в этом контексте даже грамматического смысла.
«Ты прав, не имеет. И прекрати оправдываться, тем более – за всех».
8
Когда идёшь неизвестно куда, устаёшь всё-таки больше, чем когда известно, – хотя когда известно – ещё как устаёшь.
Я шёл и думал, почему же я так устал.
Откуда мне было знать, что мне – вовсе даже и не известно?
«Самооправдание ненамного лучше самобичевания, – заметил он. – По сути дела, это одно и то же, ведь полностью самооправдаться тоже никогда не удаётся».
Я кивнул: теперь виднее было не только ему, но и нам обоим.
Шёл долго, времени на раздумья было много, и я не уставал спрашивать себя: зачем решил сменить сараи? Убедить себя на редкость сложно, причём не проще, чем переубедить…
Да, наш сарай сиял тускло, причём тусклость усиливалась и усиливалась, постепенно сходя на нет. Да, удобств, а в особенности главного, недоставало, и чем сильнее была тусклость уходящего сияния, тем острее ощущалась нехватка удобств. Отсутствие удобств, собственно говоря, было наибольшим неудобством. По сути, единственным, хотя и комплексным.
И всё же, приставал я к себе всё с тем же с вопросом: достаточно ли этих недостатков для того, чтобы решиться изменить своему сараю в пользу другого? Ну хорошо, хорошо, не изменить, а просто – сменить один сарай на другой, – достаточно ли?
9
Звание завсара в нашем сарае из звания превратилось в титул, да и званием-то, если вдуматься, никогда фактически не было. И до звания – нет, всё же титула, – соратникам завсара было не дослужиться. Попробуй – дослужись до титула… Кто-то, в качестве исключения, дослуживался, но далеко не все.
Впрочем, мечтали все совершенно о другом. Не до завсарайства было, говоря по правде. Ну, а когда всем не до завсарайства, оно, завсарайство, неизбежно становится титулом.
Мы с ним кивнули почти дружно.
10
Помню, как я засорбирался в путь.
– Снимки можешь с собой не брать, – сказали мне все. – В новом сарае они тебе не понадобятся, тем более что там, в этом новом сарае, снимки – цветные. Зачем тебе твои?
– Чёрно-белые намного цветнее цветных, – огрызнулся я и взял свои чёрно-белые снимки с собой.
Путь от одного сарая к другому оказался длиннее, чем могло показаться, если мечтать, не выходя за пределы сарая. Всем не мешали мечтать мастера свистов, поэтому за пределы сарая все не выходили. Вот и я мечтал под свист. А когда решился и вышел, путь оказался длиннее и неудобнее всех неудобств, оставленных в том якобы прошедшем времени.
11
Но сильнее всего устаёшь не оттого, что идёшь, а оттого, что мечтаешь. В особенности – если то, о чём мечтал, сбудется. Если сбудется, думаешь: неужели мечтал – об этом? И неужели так устал – из-за, ради этого?
А если мечтать не будешь, всё равно ведь устанешь. Да и не удастся – не мечтать.
В прошедшем времени почти ничего не сбылось, то же, что сбылось, не считается. В настоящем, внезапно переставшем быть будущим временем и спешащем снова стать прошедшим, мечтаешь обо всём том, что не сбылось, заставляя – да нет, упрашивая всё несбывшееся всё же как-нибудь сбыться.
Я шёл и мечтал, вот только никак не удавалось понять, о чём же мне мечтается.
Ведь мечталось же, так о чём же?
О том, наверно, что там, в том удаляющемся по мере приближения сарае, – ко мне подкрадывается неизвестность, словно шаги украдкой за спиной. Вот приду в него, в совершенно другой, бывший чуждым сарай, и у меня спросят… Что-то же спросят, да?
Или наоборот, сразу же возьмут и скажут что-нибудь своё необычное. Например, скажут:
– Нет сарая, кроме сарая.
И спросят:
– Согласен?
Нет, – мечтал я, – не спросят. А если и там спрашивают, зачем я туда иду?
Вот об этом, наверно, и мечтал.
И ещё мечтал – поначалу – вернуться в сарай, тускнеющие огни которого хорошо виднелись за спиной. Тогда ещё можно было обернуться.
Он усмехнулся:
«Если долго не вступать в реку, она превратится в болото, и второй раз вступить в неё не удастся».
А я всё равно мечтал. Но об этом ли – не помню…
Не помню, о чём мечталось.
12
Новый сарай – это, в первую очередь – другой запах. Вообще – запах, потому что старый сарай не пахнет, наверно. Да, конечно, новый сарай пахуче сияет огнями, а не тускнеет, если можно так выразиться…
«Нельзя, и ты, надеюсь, это понимаешь».
Ладно, не буду. Так вот, новый сарай сияет огнями, и у него есть удобства, хотя и без вида.
Но главное всё-таки – запах. Я и не подозревал, что будет такой запах, не надеялся даже. А он – был.
Запах – вещь невероятная, – да и не вещь даже, а скорее – событие. Он важнее всего остального.
Вот именно: остального.
Там, в прошедшем времени, самым запомнившимся мне был запах дыхания девушки, в которую я был влюблён…
«Нельзя ли без банальных метафор?»
Банальным становится внезапное исчезновение запаха. Да, не возражаю, после него остаётся воспоминание, но у воспоминаний – запаха нет…
«Всё зависит от конкретного воспоминания. Стоящее воспоминание запах вполне даже имеет. Ну, и если бы – предположу невозможное – любовь была взаимной, запаха не было бы. Взаимность развеивает не только иллюзии, но и запахи. Впрочем, запах – это, собственно говоря, одна из иллюзий».
Но от этого воспоминание не перестаёт быть воспоминанием.
А запах – исчезает, и уже больше никогда не появится, сколько ни пытайся воскресить его воспоминанием.
Помнишь, что – был.
«В чём же разница между взаимной любовью и отсутствием любви? В обоих случаях запаха нет».
Вроде бы действительно был.
Не помню, кажется, что-то такое было… А запах ли это – сейчас уже не припомню.
Нет, просто показалось. Откуда ему взяться, особенному запаху?
Да и всё остальное – было ли?
«Не забегай вперёд, давай по порядку. Попробую не перебивать без надобности. Итак?»
13
Итак, для меня начинался новый год. Это был год смены сараев, а смена сараев – не просто смена, как, например, первая, вторая или даже третья, не говоря уже о смене белья или старинном журнале с тем же вводящим в заблуждение названием. Смена сараев – одна из наиболее загадочных смен, если не самая загадочная. Вроде бы меняешь сарай на сарай, а получается, что сменил старый год на новый.
Новый год – самый невесёлый праздник. Не потому, конечно, что, мол, ещё один год… и тому подобное.
«Я уж думал, что ты снова опустишься до банальности. Прости, что в очередной раз перебил».
До некоторых банальностей приходится не опускаться, а наоборот…
Нет – потому, что принято веселиться. Что может быть грустнее?
Чем ближе был новый сарай, тем ближе – новый год, и тем явственнее, хотя и ничуть не ярче, становились огни. Сначала я думал, что ярче они не становятся потому, что и без того уж ярче невозможно. Вгляделся и понял, что причина – в другом.
В том, что сияют, оказывается, не огни, а пуговицы и кусочки. Кусочки то ли материи, то ли одной большой пуговицы, разделённой непоровну между всеми. У всех же, как я впоследствии понял, было принято в обязательном порядке стоять под этими кусочками и…
«Не забегай вперёд, обо всём – по порядку».
Как скажешь. Вернее, как прикажешь. Продолжу, с твоего позволения.
«Да продолжай уже, не ёрничай!»
14
Настал новый год: сарай был сменён.
В новом для меня сарае бросалось в глаза изобилие пуговиц, почти сразу увы, потерявших для меня притягательность вместе с потерей ощущения иносарайности. Своя пуговица ближе к телу, однако она же и лишена очарования чужеродности. Своё не отталкивает, но и не притягивает, а если притягивает, то всего лишь по инерции, свойственной всему, к чему привык.
Налицо в новом сарае были удобства, особенно – основное. Доступность, да и самоё наличие основного удобства поражали и, как оказалось, не начинали казаться полностью банальными даже с течением времени. В этом, очевидно, отличие удобств от пуговиц: без последних представить себя всё-таки можно, тогда как без первых – нет. К сожалению, нет.
В ознаменование доступности удобств или по другой причине, вокруг развевались не только на ветру, но и в безветренную погоду многочисленные кусочки-лоскуты, те самые, которые я несвоевременно упомянул выше. Теперь до них дошла очередь, и в них можно и нужно было вглядеться.
Вглядевшись, я понял, что различаются лоскуты размерами, по сути же различить их невозможно, да никто и не различал. Все не проходили мимо лоскутов, а напротив, напряжённо вглядывались, остановившись как следует и как следует же замерев. При этом у каждого вглядывающегося наворачивалась слеза и губы подрагивали.
– О чём вы задумались? – спросил бы я, если бы сам себе позволил подобную дерзость, у очередной сараянки с подрагивающими губами.
– Отвешиваю мысленный поклон, – отстранённо ответила бы она, если бы считала ответ неочевидным, а вопрос – недерзким.
– Сарай нерушимый! – пели все, правда, по-новосарайски. У нас, в старом сарае, пели тоже и то же, хотя и по-старосарайски, разумеется.
Все замирали как следует, хотя и намного более раскованно, чем в оставленном мною сарае. Незапертая для посторонних избела голубая дверь с непринуждённой регулярностью распахивалась, и входили, вернее, влетали, непервая женщина и такой же непервый мужчина. Они были первыми для всех сараян, и это придавало весомости говоримому. Было очевидно, что мужчина и женщина гордятся своей ролью и своими пуговицами, а значит и в первую очередь – своим сараем. И было чем: сарай сиял всеми пуговицами гордящихся им и ими сараян.
– Весомо и настойчиво просим любить и жаловать, – скажем, говорили непервые мужчина и женщина, – всеобщего любимца.
Веско названный всеобщим любимцем врывался в голубую дверь, бросал на всех плотоядно-отрешённый взгляд и в такт подёргиванию принимался нашёптывать фальцетом о чём-либо существенном, тогда как за ним шеренгой жестикулировали и шеренгой же подёргивались влетевшие вместе с ним неназванные общими любимцами.