Kitobni o'qish: «Свободная пресса»
В самом углу выставочного зала, изысканно освещенного редкими прожекторами, выделяющими из темноты загадочные объекты, с продолговатого полотна смотрит на посетителей галереи весьма фривольная Богоматерь с вызывающе поднятым средним пальцем правой руки. Возле нее вот уже час околачивается невысокая женщина в забрызганных уличной слякотью брючках. Она то застывает перед образом, то снова делает вынужденный обход по залу, изредка и без всякого интереса поглядывая на другие предметы. К девяти вечера, когда и без того небольшой поток зрителей иссякает и в зале с иконой остаются только она и равнодушно зевающая работница музея, женщина застенчиво, но почти благоговейно спрашивает:
– А можно приложиться?
Смотрительница поднимает на нее глаза и какое-то время пробирается сквозь туман занимавших ее до этого момента мыслей.
– Прямо здесь? – наконец отвечает она.
– Ну да, это же икона.
– А, вы к иконе приложиться хотите, – оживляется смотрительница.
– Да, а вы что подумали?
– К чему-то покрепче, – пробалтывает она так, чтобы набожная посетительница не успела оскорбиться.
– Этот образ ведь – именно то, что сейчас всем нужно, мощнейший. Вы знаете, я это прямо сквозь экран почувствовала, когда смотрела передачу про вашу выставку, уже тогда поняла, какая в нем сила.
– Мм… ага, – тянет работница галереи, рассматривая беспокойную посетительницу. Потом вдруг подскакивает с каким-то внезапно охватившим ее азартом, осматривает проемы, ведущие в соседние залы и, убедившись, что никто не идет, энергично шепчет: – Давайте!
Женщина в сильном возбуждении, которое со странноватой хранительницы культуры тут же перескочило и на нее, бросает на пол кожаную сумочку с увесистым золотым логотипом одного широко известного модного дома, второпях осеняет себя крестным знамением, опускается на колени и целует гладкую поверхность пронзившего ее полотна прямо в неприличный жест. Затем она медленно поднимается, все еще смотря на лик, одухотворенно качает головой, смущенно жмурит увлажнившиеся глаза и, глубоко вздохнув, возвращается к смотрительнице, чувствуя особую, неожиданно возникшую между ними близость.
– Спасибо, – тихонько шепчет она.
– Это вам спасибо, – многозначительно говорит развеселившаяся смотрительница и протягивает женщине сумку с логотипом, – надо же, везде иконы.
– Что? – переспрашивает прихожанка, все еще обращенная мысленно к образу современной Богородицы.
– Говорю, приходите, не стесняйтесь, еще приложимся.
– А… спасибо, – говорит простодушная и совершенно счастливая посетительница и, благодарно распрощавшись с гостеприимной работницей музея, еще раз взглянув на поцелованное полотно, наконец, удовлетворенно уходит.
***
Никаких денег не стоило то удовольствие, которое Надежда Викторовна Чайкина порой получала в душном выставочном зале галереи современного искусства. Каких только чудес она здесь ни насмотрелась, как только ей ни открывался неприкаянный, алчущий человеческий дух, до невиданных глубин проваливающийся в самоуверенность и невежество, в отчаяние и вдохновение, в пошлость, снова в пошлость и в еще большую пошлость. Ради этого представления она смирилась с назначенной бухгалтером от искусства непочтительной зарплатой и день за днем преодолевала долгую дорогу от своей съемной квартирки на задворках Москвы до большого здания бывшего завода, в грубых стенах которого творилась эта умилительная, до абсурдного бестолковая, такая по-детски наивная культурная жизнь.
Она, не глядя, треплет гипсовую голову бетонного скорчившегося мальчика, прикованного цепью к здоровенному пластмассовому логотипу одной известной поисковой компании, расположившегося в центре зала с Богородицей. Постояв так несколько мечтательных мгновений, она, благодаря судьбу за скрасившую конец рабочего дня прихожанку, отправляется в прописанный в трудовом договоре обход по галерее. Она почти не обращает внимания на привычные уже чудеса этого заколдованного дикого леса, которые вызвали такую бурю негодования в ее прямой, неиспорченной голове, когда она впервые пришла сюда устраиваться на эту необыкновенную, диковинную работу.
В тот первый день одновременно с едва сдерживаемым хохотом из нее рвалось возмущение, негодование – она не могла понять, что за бездельники приходят сюда смотреть на самодовольный, бесстыдно освещенный прожекторами фаянсовый стульчак, занявший целую залу. Ее бесхитростное нутро выворачивали наизнанку картины, лишенные композиции, глупые, упивающиеся своими до смешного примитивными откровениями, просто плохие и все-таки собирающие вокруг себя любопытных зевак. Ее прямодушие попросту не вмещало в себя прогрессивную общественность, глубокомысленно уставившуюся на небрежно приклеенную скотчем к белоснежной стене кривую липовую ветвь.
Со временем она или пообвыкла, присмотрелась к диковинным экспонатам, или наоборот, перестала вовсе их замечать, так или иначе ее бунтующая простота смирилась, и, пока в галерее не появлялась новая работа, Надежда была спокойна. Ни надувной рубль, ни пропущенный через шредер пластмассовый прямоугольник, грубо изображающий паспорт горе-художника, ни целующиеся искалеченные манекены – ничего уже не рождало в ней той бури несогласия, какая была прежде. Да и вообще, будет несправедливым сказать, что все представленное в музее вызывало в ней это праведное возмущение неискушенного в современном искусстве простачка. Некоторые экспонаты она даже почти полюбила, хоть и не совсем признавалась себе в этом, но, как правило, ее избранники редко привлекали такое внимание общественности, как фаянсовый гигант с оригинальным названием «Стул».
Завершив свой обход, она выключает несколько рубильников, располагающихся в подконтрольной ей зоне буйства культуры, и юркает в небольшую служебную подсобку, где хранители высокого оставляют свои пуховые куртки и пьют дешевый безыскусный чай. Там, возле небольшого зеркала, уже несколько минут сопит, высматривая изъяны на своей безупречной коже, еще один отчаянный блюститель прекрасного, тонконогий и превосходно причесанный тридцатилетний молодой человек.
– Сегодня привезли нового Содомского, – говорит он, не отрываясь от своего изысканного лица.
– Это то, что толстушка-воительница? – Надежда берет из вазочки курабье и, сунув его в рот, тут же берет следующее.
– Корпулентная женщина, – отвечает юноша и неодобрительно смотрит на исчезающие в Надежде печенья, – ты же их даже не прожевываешь?
– Не хочу ломать форму, – неразборчиво отвечает она, разглядывая пятиконечные звезды печенья, – новый Содомский, надо же… Тут от старого не продохнуть.
Юноша, наконец, заканчивает свой скрупулезный осмотр, ныряет в безразмерное пальто и наматывает на тонкую шейку бесконечный шарф. Надежда, издевательски смотря на потеющего красавца, не спеша уничтожает еще парочку курабье и, с трудом пережевывая набравшийся во рту сладкий комок, нарочито медленно переобувается, натягивает толстый свитер, пуховую куртку, берет еще печенье, надевает дурацкую, нелепо связанную зеленую шапку, затягивает в петлю выцветший, жутковатый платок.
– Закончила? – со вздохом спрашивает взмокший мученик.
– Почти, – она сует в рот последнее печенье и, довольная собой, вызывающе смотрит на хрупкого тридцатилетнего юношу.
Потом они вместе выходят из галереи. Надежда, быстро перебирая ногами, едва поспевает за широко шагающим молодым человеком, он рассказывает ей какую-то чепуху о жизни музейных работников, которых она, конечно, в гробу видала, долго рассуждает о выдающемся дизайне новых кроссовок и еще какой-то чепухе. Она, удовлетворенная издевательством с поеданием печенья, терпеливо слушает его, она его любит, несмотря на все глупости, которыми забита его блистательно подстриженная головка.
– Содомский – гений, ты издеваешься, потому что он поглощает. Сегодня, когда привезли «Свободную», я сказал ему, что его работы разрывают мне сердце, и он так на меня посмотрел… – он вдруг замолкает.
Надежда глядит на него снисходительно нежно, хочет по-простецки срифмовать его имя, но осекается, глядя на страдающую тонкую фигуру в облаке бесформенной одежды.
– Эдик… тебя ведь совсем сожрало твое пальто, – только и получается у нее сказать, но Эдик не отвечает, – а у меня сегодня прикладывались.
– А? – рассеянно спрашивает он, утонувший в своих лирических фантазиях.
– Прям вот этот палец Мадонне поцеловала раба божья, – она для наглядности показывает Эдику свой.
– Смешно.
– Страшно! – Она еще немного ждет, но ее меланхоличного собеседника на глазах засасывает все глубже в бездну возвышенных чувств. – Слушай, а как ты думаешь, если на Площади Революции в центре зала повесить здоровенную колбасу, это будет выдающийся объект? Или колбаса-цеппелин, эдакий микояновский ковчег, куда забрались все твари по паре и полетели осваивать новые земли рыхлых животов? Или колбаса – баллистическая ракета, такая инсулиновая боеголовка, оружие массового пожирения, – она на долю секунды замолкает, перекатывая во рту накопившуюся мысль, – но это уже очень крупное высказывание, милитаристическое…
– Пятнадцать миллионов стоит твоя толстушка, – с вызовом говорит Эдик.
– У! – восклицает Надежда. – Победил, умолкаю. Видно, и правда гений.
Около полугода назад жизнь забросила перепуганную Надежду в недружелюбную столицу, где она сослепу, хватаясь за любую подворачивающуюся возможность, пыталась найти себе место. Череда неудач привела ее, отчаявшуюся и потерянную, к дверям этого красивого заводского здания, не так давно сменившего отрасль с обрабатывающей на зарабатывающую промышленность. К искусству Надежда была так же близка, как покупатель алкогольного магазина к трезвости, который, разумеется, имеет о ней представление, но пробивает свой напиток на кассе, намереваясь поскорее от нее избавиться. И вот пройдя земную жизнь до половины, пред ней предстал большой, красивый, ароматный холл, напоминающий прихожую в салоне интимных услуг, по которому расхаживали вежливые сотрудники, источающие очаровательно безосновательный снобизм, а кругом висели указатели с чудаковатыми, самоуверенными названиями выставок. И потом еще этот, еле стоящий на своих тоненьких ножках, крепко надушенный тридцатилетний мальчишка, проведший для нее первую экскурсию и героически выдержавший наплыв ее непристойной веселости, неумолкающей даже перед самыми социально острыми экспонатами. В общем, все с первой же минуты покорило веселое Надеждино сердце. Но что всего поразительнее, вопреки всякому здравому смыслу, этот восторженный модник по какой-то неведомой причине крепко привязался к скверной женщине, без конца иронизирующей над человечьей неистощимой тягой к искусству.
Они спускаются в скудно освещенное московское метро, еще не отдышавшееся от вечерней переполненности, вместе заходят в электричку, Эдик проваливается в информационное изобилие своего телефона, а Надежда рассматривает редких пассажиров и от безделья сочиняет им жизни. Вот на противоположной стороне сидят трое мужчин откуда-то с Ближнего Востока, приехавшие в столицу открывать кабинет психологической помощи гражданам Москвы, чуть подальше нервничает женщина в лисьей шляпе, в предвкушении еженедельного эротического шоу, на которое она спускает каждый раз четверть скромной зарплаты учителя биологии, а у самых дверей, прислонившись щекой к поручню, сладко спит страшненькая девица лет двадцати, всю свою недолгую жизнь посвятившая дрессировке хищников саванны. Через несколько остановок Надежда выходит, скоро простившись со своим юным меланхоличным другом, переходит на другую ветку непомерно разбухшего московского метрополитена и все едет, едет, повторяя свой ежедневный, изнуряюще долгий путь.
***
Курица, сморщенные, слишком вялые огурцы, вязанка картофеля и сезонные, несмотря на отсутствие мало-мальски подходящего сезона, яблоки. Кассирша протаскивает продукты через сканер с отсутствующим видом, ресницы густо накрашены, но ввиду позднего вечера тушь разъехалась далеко за границы глаз. Надежда исподтишка рассматривает лицо женщины и представляет, что могла бы оказаться на ее месте, с утра до ночи пробивая торопящимся, злым, вечно уставшим москвичам их холодные куриные тушки. Если бы не спасительное объявление о требующихся служителях искусства, эта участь ее не миновала бы, более того, она уже почти уговорила себя на этот смиренный, жертвенный шаг. Но удачно подвернувшийся рынок культурного труда вырвал ее из гостеприимных лап бездушных сетевых магазинов и предоставил уникальную возможность рассматривать куриное тело не как продукт питания, а как высказывание.
Поблагодарив зевающую продавщицу за то, что не делит с ней кассовый аппарат, довольная Надежда, взяв свои скромные приобретения, радостно преодолевает заснеженный путь по уродливым дворикам до маленькой квартирки, где ее ждет чужой голодный кот и не чужая голодная дочь. Это ради ее столичного будущего неполных пять месяцев назад, растерянные и взволнованные, они перебрались из маленького городка, гордого производством автоматов, в развратно большую, сытую, кипящую возможностями Москву. В последний раз щелкнувший замок той квартиры, которую Надежда арендовала последние лет десять, все еще раздавался в ее голове всякий раз, когда она подходила к неприветливой двери своего нового дома. Она туго сживалась с этими обшарпанными стенами на задворках раздувшейся столицы, сживалась с квартиренкой, которую им сдала до тепла сухопарая поклонница Бхагават Гиты, оставившая на их с дочерью попечение своего несчастного, зачем-то сидящего на вегетарианской диете кота, которого Надежда сразу же, к великой кошачьей радости, накормила колбасой. Какая-то невыветриваемая тоска была в пропахших благовониями обоях, в тесной кухоньке с узеньким угловым диванчиком и чужими баночками, коробочками, мешочками, заполонившими все мыслимые поверхности. Из пыльненького окошка, несмотря на высоту, бесцеремонно проникал вечный непереносимый скрип ржавых качелей, лай чьей-то неугомонной собаки выворачивал душу наизнанку, и какие-то дьявольские рыбаки-фетишисты изо дня в день заполняли целый район вонью жареной трески. Так что, говоря начистоту, убогость ее новой жизни замечательно дополнили нелепо-вычурные экспонаты, красиво расставленные, заботливо подсвеченные и абсурдно переоцененные. Так, дрейфуя между впитавшимися в обивку углового диванчика застарелыми благовониями и легким бризом дорогого парфюма лениво передвигающихся посетителей галереи современного искусства, она и укладывала свою новую, столичную жизнь.
***
Входная дверь утыкается в мягкое кошачье тело, жаждущее скорее удовлетворить свой совсем не вегетарианский аппетит. Надежда отодвигает сапогом распластанное, упругое животное, втискивается в образовавшуюся щель и с трудом снимает с себя одежду, без конца отвлекаясь на ведомый голодом вандализм, развернувшийся в отношении продуктового пакета. На узенькой кухоньке ополоумевший кот наконец-то получает наспех выломанную куриную ногу и, издавая пугающие стоны, фырканье, улюлюкивание, углубляется в долгожданный процесс. Оживает заскучавший телевизор в углу, весело зажигаются газовые конфорки, хлопает дверца холодильника, раз от раза любезно освещающего свое хилое нутро. Отвлекшись от шкварчащей курицы, Надежда, засунув в рот попку недотертой морковки, заглядывает сквозь темное окно в уныленький двор, в котором, между крыльцом соседнего подъезда и горой сероватого снега, втискивается дорогущий автомобиль. Наконец, измучившись сотнями приемов, въехав блестящей мордой прямо в твердый, окаменевший сугроб, из водительской двери выпархивает первоклассная девица, за которой Надежда наблюдает уже не один месяц. Она достает из машины укутанный в чехол костюм и, держа его тонюсеньким пальчиком с аккуратным маникюром, идет к подъездной двери, из которой в этот момент вываливается орава возбужденных детей. Девица, раздраженно сторонясь, пропускает бурлящий поток, для которого она не представляет ни малейшего интереса, и скрывается в желтом проеме неопрятного подъезда. Надежда же, дожевывая попку, возвращается к сковороде, выкладывает расчлененную куриную тушку так, как если бы она была целой, не считая подаренной коту ноги, прикладывает к одному из крыльев выуженный из бокала испитый чайный пакетик и внимательно смотрит на получившийся объект.
– «С покупками», – озаглавливает она получившийся экспонат и смотрит на облизывающееся животное. – Лапы прочь, это искусство, – говорит она ему, смахивая ногой вытянувшееся вдоль духового шкафа тело, – особенно хорошо, что она без головы, этот нюанс еще ярче подсвечивает позицию художника.
В момент, когда телевизор, бормочущий где-то над ее головой, завывает «Время вперед», щелкает замочная скважина. Надежда, бросив свои куриные эксперименты, спешит в темный коридор, и пока дочь возится возле двери и долго шарит рукой по стене в поисках выключателя, с выражением докладывает:
– Здравствуйте, в эфире информационная программа «Время», в студии Екатерина Чайкина, коротко о главном, – декламирует она, пока Катя в темноте щупает стену.
Наконец выключатель щелкает. В осветившемся коридоре стоят две женщины, одна держит в вытянутой руке жирную деревянную лопатку, изображающую микрофон, а вторая, красная и опухшая, прислонившись к дверному косяку, медленно сползает на пол. Какое-то время Надежда так и стоит в прежней позе, в захватившем ее ужасе смотря на дочь, потом, отложив масляную лопатку на комод, осторожно подкрадывается и по-саперски аккуратно, в холодном поту выбирая, какой провод перерезать нельзя, кладет руку на взрывоопасное Катино колено. Заминированная дочь детонирует и разражается отчаянными рыданиями, бьется в лианах обвивших ее материнских рук, пытается что-то сказать, но всякий раз слова накрывает очередной вал кряхтений и бульканий. Надежда бормочет какую-то несусветную чепуху о неоценимых свойствах чабреца, убегая от раздувшегося демонического воображения, мгновенно нарисовавшего все самое страшное, что могло случиться с ее дочерью, из кухни испуганно выглядывает бывший вегетарианец, а на плите сгорает объект.
***
Надежда Викторовна Чайкина никогда не увлекалась политическими идеями, предпочитая не вступать ни в один из возможных идейных лагерей. Нет, будет несправедливо сказать, что она была как-то оторвана от реальности и тухла в информационном вакууме, напротив, природное любопытство вынуждало ее быть в курсе как глобальных, так и совершенно незначительных событий. Так, территориальные конфликты занимали ее внимание не больше, чем, например, новые исследования голландских ученых о связи хрустящих продуктов с набором веса. Что одно, что другое транзитом проходило через ее пытливую голову, оставляя за собой почти незаметный след ее собственных, порой весьма нетривиальных выводов. Все те же ее самобытные суждения сопровождали ее и в галерее современного искусства, где ее политическое равнодушие приравнивалось почти что к слабоумию. Даже здесь, в храме гражданской позиции, где каждый экспонат выполняет, по меньшей мере, роль трибуны для в который раз прорывного высказывания, Надежде было побоку.
И вот, на полу пыльного коридора, она с нескрываемым удивлением узнала, что в ее маленькой семье тем самым благостным информационным равнодушием довольствовалась только одна она. Ее же многообещающая дочь, увлекшись одной из предложенных политических позиций и окончательно потеряв голову, приняла горячее участие в какой-то сомнительной манифестации, за что на следующий же день была бесславно отчислена из института, ради которого, к слову сказать, они и променяли свой маленький уютный городишко на пугающую, прожорливую и такую неприветливую столицу. Тогда Надежда, не раздумывая, собрала всё накопленное за долгие годы и, не глядя, пошла ва-банк – поставила всё на большое дочерино будущее, несмотря на весьма и весьма туманные перспективы. Теперь же, когда все перспективы провалились под тяжелым задом гражданской позиции, Надежда, обладающая от природы большим запасом бодрости духа, как-то вся скрючилась, скукожилась и запаршивела.
Bepul matn qismi tugad.