Kitobni o'qish: «Лицо из зеркального коридора»
© М. Романова, 2022
© ООО «Издательство АСТ», 2022
Лицо из зеркального коридора
Наташе было двадцать восемь лет, а Марине – тридцать, обе считали, что в личной жизни им не везет, словно их прокляли, обе работали в скучных конторах секретаршами, обе мечтали удачно выйти замуж и променять офис как минимум на пеленки и борщи. А еще лучше на dolce vita за счет прекрасного принца, который будет каждую ночь практическим путем доказывать им, что точка G все-таки существует, а каждое утро уходить на работу, на прощание бросив: «Дорогая, деньги в тумбочке, купи себе что-нибудь красивое!» Однако вместо принцев обеим попадались, прости господи, мудаки и какие-то – кто жадина, кто пьяница, а кто и вовсе ночами напролет ставит пятерки с плюсом нимфеткам на сайте «Одноклассники».
Однажды в Сочельник Наташа предложила устроить ночь гаданий. Марина засомневалась – она носила на шее золотой православный крестик и точно знала, что церковь почитает ведовство за грех. А грешить впустую ей не хотелось. С другой стороны, Маринина принадлежность к православной традиции выражалась главным образом в том, что каждую Пасху она с удовольствием красила яйца луковой шелухой, а в Великий пост меняла пельмени с мясом на пельмени с соевым мясом.
Грешила же она постоянно и со вкусом. И сквернословила (правда, ей хотелось верить, что у нее получается произносить слово «х…» с очаровательной богемной непринужденностью), и упоминала имя Бога всуе («Ах, боже мой, какие туфельки!), завидовала замужним приятельницам («Что может делать этот роскошный мужик рядом с такой овцой?!»), а каждую субботнюю ночь испытывала необъяснимый, но такой по-человечески понятный порыв возлюбить какого-нибудь ближнего то на заднем сиденье его авто, то в отеле (если «ближний» был женат), то и вовсе в сортире ночного бара, куда они с Наташей часто выбирались, – это называлось у них «хоть немного расслабиться».
В общем, Марина согласилась.
Наташа приготовила все, что (как казалось ей самой) нужно для гадания. Красное вино, несколько коробок с замороженными пиццами, блок ментоловых сигарет, а также карты, свечи, зеркала и – на всякий случай – старые стоптанные тапочки, которые можно бросить за ворота, подражая девицам из далекого прошлого, по меркам которых обе, и Наташа, и Марина, давно были безнадежными старухами.
Сначала, как водится, выпили. Обсудили всех общих знакомых, посетовали на то, что эпиляция в салоне напротив опять подорожала на двести рублей, и что единственный приличный мужик из Наташиной конторы на прошлой неделе женился, и что в Москве не водятся клоны Джейсона Стетхема, и что «почти тридцать» – это, с одной стороны, не возраст, а с другой – начинают хрустеть суставы и седеть виски.
К гаданию приступили, когда обе были уже навеселе. В картах сразу запутались. Зато в кофейной гуще, которую вытряхнула на блюдечко Марина, явственно прорисовались очертания фаллоса.
– А он большой! – обрадовалась та.
– Ну да, умещается на блюдечке, – фыркнула Наташа.
А когда Наташа выплеснула воск в тазик с прохладной водой, получилась восковая туфелька.
– Может быть, это значит, что я выйду замуж за итальянца?
– А может быть, это значит, что в гололед ты сломаешь каблук?
Потеряв интерес к воску, девицы решили попробовать увидеть судьбу в зеркальном коридоре. Идея была Наташина, Марина же сначала сопротивлялась.
– Мне бабушка в детстве говорила, что нельзя долго смотреть в зеркальный коридор – увидишь за спиной мертвяка, который позовет тебя за собою.
Наташа решила гадать первой. Она закрылась в комнате и велела подруге ни под каким предлогом не входить, пока она сама не позовет. Марина налила себе зеленого чаю, открыла какой-то дурацкий журнал, прочитала статью о том, что массивные серьги с массивными бусами – это пошлость, а красить ногти на руках и ногах одним цветом – прошлый век. Наташи все не было.
Марина разогрела кусочек пиццы, выпила еще чаю, потом вина, потом (после второй бутылки сухого красного с ней часто такое случалось) написала SMS всем своим эксам: «Я совсем не соскучилась, а ты?»
Какой-то из них, обозначенный в записной книжке ее телефона как «Не брать трубку 9», даже ответил: «Я тоже».
У Марины было восемнадцать мужчин, которых она последовательно переименовала в «Не брать трубку» и уже успела забыть, кому какой номер присвоила. Наташа все не появлялась.
Небо начало светлеть.
Марина раздраженно посмотрела на часы. «Может быть, она спьяну уснула, а я тут, как идиотка, жду?»
Она решительно покинула кухню, и остановившись перед дверью Наташиной спальни, постучала – сначала осторожно, потом все более настойчиво. И только потом решилась распахнуть дверь.
Позже Марина ругала себя за то, что была такой легкомысленной. Надо было позвонить в милицию, в «скорую», соседям, любому из списка «не брать трубку» – только чтобы не видеть того, что она увидела, зайдя в спальню подруги.
Наташа лежала на спине, раскинув руки, и лицо ее было перекошено гримасой такого первобытного ужаса, что у Марины встали дыбом мелкие волоски вдоль позвоночника. В комнате было холодно, пахло растопленным воском. Рядом с мертвой девушкой лежало разбитое зеркало.
Марина закричала.
Приехавшие позже врачи покачают головой – нет, ничего сделать было нельзя, оторвался тромб, все равно Наташу не успели бы спасти.
Гример из морга отказался работать с Наташиным лицом, и хоронили ее в закрытом гробу.
Старое кладбище
Кладбищенский сторож, которого все фамильярно называли Санычем, давно знал, что старуха Евдокия Петровна, полвека назад похороненная, задержалась в междумирии и бродит по ночам. Смотрел он на это философски: во-первых, сознание его было изменено многолетним соседством с мертвыми, во-вторых, спать он без поллитрушки никогда не ложился – водка была его личным миротворцем, способным осенить спокойствием любые странные обстоятельства, в-третьих, к своим подопечным, спавшим в гробах, Саныч относился с почти отеческой теплотой. Человеком он был одиноким, и мертвые стали его безмолвными друзьями, теми, к кому каждый день были обращены его остававшиеся без ответа речи. Были у него «любимые» мертвецы, были и те, на могилах которых он почти никогда не появлялся.
Администрация кладбища считала Саныча человеком странным, но работу его ценила – в свободное время он приводил в порядок бесхозные могилы, поправлял кресты, если те начинали кособочиться от дождя, ветра и времени, даже иногда высаживал на могильные холмики садовые астры и незабудки. Своей лучшей подругой считал некую Настеньку, умершую в возрасте четырнадцати лет, – на ее памятнике была черно-белая фотография: серьезная девушка с оленьими глазами и решительно сжатым ртом. Люди с такими лицами становятся учеными или революционерами, Настенька же покинула мир, толком его и не познав.
Саныч ее жалел и часто приходил на ее могилу жаловаться. Ноги болят к дождю, отопление в сторожке опять не работает, зарплату задержали, водка подорожала – всё это рассказывалось холодному памятнику, и Санычу казалось, что Настенька смотрит на него с пониманием. Он всегда старался ее как-то порадовать – то крошек хлебных на могилу набросает, чтобы вечная тишина и мерзлота, ее окружавшая, была нарушена птичьим гомоном. То весной земли свежей на холмик подсыпет да цветочков высадит. И казалось старому Санычу, что мертвые понимают его лучше, чем живые. У могил он входил в какое-то особенное состояние, как будто бы и сам проваливался в безвременье и междумирие. Даже дыхание его замедлялось, взгляд останавливался, и сам он становился больше похожим на могильный памятник, серого каменного ангела, чем на человека из плоти и крови. С мертвыми можно было неторопливые беседы вести – чаще мысленно, но иногда и вслух. Они не отвечали, но Саныч точно знал, кто его слышит, а к кому обращаться смысла нет. У него даже была на этот счет собственная теория: после смерти большинство душ отправляются по уготованному им маршруту – сначала, подобно мелкой пыли, развеивается над миром информация, им принадлежавшая – воспоминания, знания, отпечатки лиц, на которые они когда-то смотрели с любовью. Эта информация, как купол, окружает землю, и иногда можно неосознанно уловить ее отголоски – как будто бы в голову вдруг пришла чужая мысль, приснился чужой дом или человек, которого ты совершенно точно не видел никогда, но почему-то лицо его родным кажется. Потом уходят эмоции. Душа как будто бы раздевается, слой за слоем отбрасывает ненужное, чтобы пойти дальше налегке. Но есть люди, которые цепляются за отжившие слои своей личности, – то ли боятся дальше идти, то ли не имеют на это сил. Задерживаются, шатаются по миру бледными отпечатками самих себя.
Летом он любил проводить на старом кладбище всю ночь, до рассвета. Его сознание давно примирилось с этим местом – в отличие от большинства живых, у Саныча не было иррациональных страхов, связанных с погребением. Обычная будничная декорация его спокойной и, в сущности, счастливой жизни. Он медленно бродил по аккуратно подметенным дорожкам, иногда по-хозяйски поправлял сбитый ветром венок на чьем-нибудь кресте, отмечал про себя, где что надо починить или подкрасить, дышал этой вязкой, особенной прохладой, наслаждался соседством с вечностью, ее торжественностью и величием, перед которым меркли все заботы, планы и проблемы.
Вот во время одной из таких прогулок он старую Евдокию впервые и увидел. Почему-то страха не было – хотя другой, возможно, за одну ночь поседел бы. Бродит между могил старуха в саване, спина у нее прямая – такая осанка редко встречается у пожилых, руки вытянуты по швам, как две гитарные струны, лицо желтое и плоское, как тусклая полная луна, глаза закрыты, но несмотря на это идет она уверенно, не спотыкается, как будто точно знает направление.
Саныч почему-то сразу старуху узнал, хотя до этого видел только фотографию на ее памятнике. На снимке Евдокия немного по-другому выглядела – смерть меняет не столько черты, сколько атмосферу. Покойники-шатуны обычно такие вязкие, лица у них, как воск подплавленный – как будто бы вот-вот кожа и мясо с костей стекать начнут.
Сторож подошел поближе, закурил. Евдокия на него не обращала внимания – наверное, чувствовала, что мешать он не собирается и напитать ее яркими эмоциями – ужасом, тоскою, – не может. Они были друг для друга не более чем декорации. Две параллельные прямые, которые пересеклись в альтернативном измерении, вопреки земным физическим законам. С тех пор Саныч часто ее примечал – покойница появлялась будто бы из ниоткуда, всегда ближе к рассвету, и несколько часов тихо шаталась по кладбищу, между могил. Что она искала, что хотела получить – ему известно не было.
Есть такие люди, которые смерть тонко чувствуют. Рожденные с мрачным даром смотреть смерти в лицо, а потом возвращаться. Редкость это большая, и люди такие, как правило, не знают, как можно обратить этот талант себе на пользу. Не у кого им научиться, да и предпочитают они не распространяться о том, что видят – людей ведь обычно так пугает соседство смерти, степень отрицания иногда настолько зашкаливает, что они готовы записать в извращенцев и сумасшедших всех, кто смотрит на мир под другим углом и видит чуть больше их самих. Тихо наслаждаются, ни с кем не делясь. Люди эти обычно одиноки, и если прогуляться неспешно по любому большому кладбищу – особенно ближе к вечеру, – можно увидеть кого-нибудь из них. Я называю их свидетелями смерти – звучит, возможно, слишком пафосно, зато отражает суть. Опознать их можно по особенному выражению лица – они как будто бы погружены в глубокую медитацию. С одной стороны – спокойствие и отрешенность на грани анабиоза, с другой – стопроцентное внимание, гурманское чувство момента.
И однажды мне довелось познакомиться и даже несколько лет пожить бок о бок с человеком, который чувствовал смерть настолько тонко, что как будто бы общался с нею запанибрата как с равным себе собеседником. Человек этот в итоге определил и мою судьбу.
Случилось это в девяносто втором году, и мне тогда едва исполнилось пятнадцать лет.
Самое главное воспоминание моего детства – дождь. Казалось, дождь был всегда – то беловатая морось, то ледяной ливень водопадом, то просто густой влажный воздух – выходишь на улицу, и как будто бы кто-то проводит по твоему лицу влажными ладонями. О деревне, в которой я родился, ходили слухи, будто бы построили ее в проклятом месте, и сюда никогда не заглядывает солнце. У каждого жителя был тяжелый непромокаемый плащ, какие обычно носят рыбаки, летом – галоши, осенью – высокие резиновые сапоги, делавшие походку осторожной и тяжелой. Мне казалось, по этой походке я смогу всегда узнать своих. И еще по взгляду – у наших даже в глазах был дождь.
Деревня наша в низине – повсюду овраги, в сумерках клубящиеся туманом, с четырех сторон – лес, и только петляющая глинистая дорога уходит через поле и рощу в мир, куда большинству из нас был заказан путь. Почти никто из жителей нашей деревни не выезжал дальше областного центра. Богом забытое место – доживающие свой век дома, сложенные из темных бревен; старики, словно пустившие в вечно размытую дождем глину невидимые корни; неплодородные, точно чрево старухи, поля.
Соседняя деревня, до которой можно было добраться за час на велосипеде, была побольше: там и магазин, и школа, и вечно закрытая библиотека, и даже небольшой клуб, в котором по субботам под шлягеры «Комбинации» и «Ласкового мая» неприкаянные живые мертвецы с дождем в глазах имитировали беззаботность, любовь с первого взгляда и возможность счастливого будущего.
Не знаю, как и когда мою семью занесло в эти края, где люди сразу рождаются обреченными, откуда выход только на погост. Мой род – загадка. Мать никогда не упоминала о своих родителях, не любила вспоминать детство. А мы с братом и не спрашивали – лично я ушел из семьи в том возрасте, когда будущее интересует намного больше, чем прошлое, тем более чужое.
Наша маленькая семья – мама, я и брат Петя, младше меня на два года. Отца я почти не помнил – смутный образ, возможно, вообще иллюзия. Мне было три года, когда его посадили на веки вечные – двенадцать лет. Он убил своего товарища – заколол ножом, а за что, никто и не знал. Пили вместе, что-то отмечали, а наутро отец сел на старенький мотоцикл и отправился в ближайшее отделение милиции. Одежда его была в крови, и больше я его никогда не видел. Впрочем, этот случай был скорее не шокирующей частностью, а мрачной закономерностью – в наших краях многие житейские конфликты решались с помощью ножа или топора, хотя у односельчан не было в отношениях страсти, того самого огня и слепой ярости, которая однажды отключает разум и вдохновляет оголить клинок. Раскисшие северные дороги, вечный холод, пробирающийся под телогрейку – и даже пьяная поножовщина была какой-то полуобморочной, тихой, как будто бы дрались мертвецы.
Папа отбывал срок где-то в Сибири. Знаю, что мать ездила его навестить, полгода откладывая на билет. Это была неподъемная дистанция. Мы едва сводили концы с концами, и часто, особенно зимой, пропускали ужин, потому что, заглянув в подпол, мама убеждалась, что картошки хватит только до февраля, надо как-то ее экономить.
Картошка! Как я ее ненавидел! Вареная, жаренная на масле или, по праздникам, на гусином жире, печенная в костре, раскрошенная вилкой в супе. Очень редко появлялись курица, гусь или рыба – караси, за которыми мать иногда ходила к затянутому ряской пруду. Мне повезло – при рождении природа отсыпала мне достаточно жизненных сил, чтобы примирить мое тело с нищетой. Брату Пете повезло меньше – он был бледным, рыхлым и вялым, к его бескровной коже не приставал загар, у него случались приступы кашля, и очень часто наш местный фельдшер со вздохом говорил: «Этот не дотянет до весны».
Но брат тянул, и с годами мы привыкли, что это его норма – существовать в междумирии, на грани жизни и смерти. Случались дни, когда от слабости он не мог подняться с кровати, и тогда мать становилась особенно нервной и злой – могла дать мне оплеуху вместо ответа на какой-нибудь невинный вопрос или даже вытолкать меня из натопленной горницы в ледяные сени, как будто бы я был лишним в этом царстве скорби. Мне не было обидно – я воспринимал маму как непредсказуемого грозного идола, с которым можно было ужиться, если не пускать его в сердце, а просто принять к сведению его законы. С братом она была нежнее – всё время боялась, что он доживает последнее. Это была нежность с дрожью к будущему мертвецу.
Я брата жалел, возможно, это была любовь. Та любовь, на которую я был способен. Любить ведь тоже учиться нужно, я же никогда не видел ее проявлений. Материнская нежность – тарелка с дымящейся картошкой, которую поставили передо мною на стол, и вопрос: «Не прохудились ли твои сапоги?» Для брата же я был одновременно объектом зависти и опорой. Ему хотелось быть как я – чтобы можно было, дождавшись редких безоблачных дней, уехать на стареньком велосипеде вдаль, крутить педали с таким веселым отчаянием, как будто бы у тебя существует пункт назначения, а не просто смутное желание сбежать. Общаться с немногочисленными соседскими мальчишками – обычная пацанская дружба: шалаши, сигареты, игральные карты с порнографическими картинками. Скупое общение, да и то оно обрывалось в ноябре, когда дожди становились бесконечными, как будто бы над нами прохудились небеса. Двадцать четыре часа в сутки небо извергало влагу – ливень, потом и снег. Какие у нас были метели! Воздух казался белым, ничего дальше метра не видать. И дружба обрывалась – вот так запросто добраться в соседнюю деревню было невозможно.
У меня была отдушина. Девочка. Светлана. Мы родились в одно и то же лето, и вот странно – она как будто бы была всегда. Я помню ее с уродливой желтоволосой куклой под мышкой. Ее семья жила через три дома от нашего. Такие же пленники гиблых мест, как мы сами. Отец Светланы пил горькую, а у ее матери не было ноги – она передвигалась на костылях, неподходящих ей по размеру, похожая на жирную старую цаплю. Мне всегда казалось странным, что в семье, в которой все были больше похожи на мертвецов, чем на живых, родилось такое создание, как Светлана. Она была какой-то бестелесной, как призрак. Тоненькой – такая тонкая кость редко встречается в деревнях. Однажды я слышал, как мать назвала Светлану «бракованной». Кожа такая нежная, что вены просвечивают, волосы пшеничные, в золото отдают. Длинные синеватые пальчики, как у русалки, водянистые глаза, длинная птичья шейка, нос с горбинкой. Уже годами позже, покинув деревню, я часто вспоминал о ней, пытался представить ее лицо и находил, что по канонам современного мира она была скорее дурнушкой. Пройдет мимо – никто и не оборотится. Но для меня она была самым прекрасным на свете существом. Светка была молчуньей, казалось, она вообще не нуждалась в присутствии других людей, и в этом я тоже находил прелесть – ее недосягаемость подогревала интерес. Она была как бабочка за стеклом или фарфоровая куколка в старинной шкатулке – любоваться можно, но в руки брать страшно, рассыплется в крошево.
Как-то мать Светланы пришла к нам во двор, грузно опустилась на лавку и, избегая смотреть в глаза, проговорила:
– А если ваш к моей Светке ходить начнет, на себя пеняйте. В колонию пойдет, дом ваш сожгу, топором всех порешу. Вы меня знаете…
Для этого мрачного речитатива не было никаких оснований – я едва здоровался со Светланой, и это было даже не обычное «ну, привет!», а кивок издалека. Мне было двенадцать, и кровь моя была горяча, но я только сжал кулаки, понимая, что нельзя говорить в ее одутловатое личико всё, что я о ней и ее семье думаю. От моих откровений ничего не изменится, разве что Светлану будут бить.
– Что это ты за глупости несешь, Михайловна? – подбоченилась мать. – Кому твоя Светка вообще нужна?
– Да твой придурок так на нее смотрит, что скоро дырку проглядит. Я давно заметила. Если хоть на метр подойдет – горя хлебнешь!
– Да пошла ты в жопу, Михайловна!
Но мать Светланы уже тяжело поднялась и поковыляла прочь на своих костылях, кряхтя. Она мне казалась старухой, хотя на самом деле ей едва ли было больше сорока. Ее молодость была объедена нищетой и мрачными декорациями, в которых она родилась и вырваться так и не смогла – не хватило ни ума, ни удачи, ни жизненного огня.
А мать меня потом в сторонку отозвала и в глаза заглянула.
– Что у тебя со Светкой, скажи? Не подходи ты к ней от греха подальше. Видишь, ненормальные они совсем. Михайловна, поди, тоже бухать начала, вслед за остолопом своим.
– Я и не подхожу, – пробурчал я. – Очень мне надо…
– Вот и хорошо! Девка-то, и не взглянешь без слез! А всё туда же, берегут. Радоваться должны, что хоть кто смотрит на нее. Только вот не случится такого, дураков у нас нет.
А вот Петя, брат мой, удивил меня. Как всегда, поздним вечером я присел на краешек его постели. В раннем детстве это была моя обязанность: поговорить с ним перед сном, потом ставшая привычкой, а с годами трансформировавшаяся в некоторую форму любви.
– А я все слышал! – сказал брат. – Видел, как мать Светкина приходила…
– Ну, приходила и приходила… Нам-то что? Давай тебе почитаю.
– Да ну… – поморщился брат. Он был еще бледнее обычного. – В книгах всё не по-настоящему. А хочется… как в жизни.
– Да у кого она есть, та жизнь? Посмотри вокруг – дрянь одна.
– А давай уедем! – прищурился брат. – Уедем и станем пиратами.
– Что? – засмеялся я, потому что представить бледного худенького Петю на пиратской шхуне, обдуваемого солеными ветрами, крепко держащего штурвал и храбро атакующего корабли, было невозможно.
– А почему ты думаешь, что я не могу быть пиратом? – насупился Петя. – Если надо, даже погибнуть в море не побоюсь… Всё лучше, чем дома торчать.
– Сбежим, сбежим… – Я вовремя вспомнил о междумирии, в котором обитал мой брат, о скорбной улыбке фельдшера, на днях в очередной раз заявившего: «До зимы не дотянет». – Вот подрастем немного только.
– Знаю, ты врешь. – Петя отвернулся. – Сам сбежишь, а меня не возьмешь с собой. Со Светой соседской убежишь. И не пиратом станешь, а просто будешь жить в городе и нарожаешь детей.
– Дурак ты, что ли? С какой еще Светкой? Сейчас в лоб дам вообще.
– А то я слепой! Я хоть и лежу целыми днями, а сам всё подмечаю. Знаю, что ты по уши в нее втрескался. Улыбаешься даже, если она мимо окон идет.
– Заткнись, а? А то не буду «Тома Сойера» тебе дочитывать.
– Ну и не очень надо. А Светка – страшная! А вот стал бы пиратом, и в тебя влюбилась бы красавица. Потому что все красавицы любят пиратов.
Не помню, чем закончился тот разговор – возможно, я треснул его по голове подушкой, как делал обычно во время наших ссор. (Бить Петю всерьез было нельзя, он бы и пинка одного не выдержал, выпустил бы из своего хилого тела душу.) А возможно, просто ушел, притворившись обиженным. Или даже остался и читал ему «Тома Сойера» вслух, пока веки его не отяжелели и его не забрал к себе Морфей, обычно показывавший ему сказки о морях и кораблях с черными парусами. Но помню, как я был удивлен – и наблюдательности его, и внезапному осознанию, что ведь прав он. Видимо, мое желание наблюдать за Светланой и то, что я мог в таких мельчайших подробностях представить ее лицо, едва закрыв глаза, и было детской влюбленностью.
Правда, я никогда не мечтал прикоснуться к ней, никогда не воображал себе, что однажды предложу прокатиться на моем стареньком, от отца оставшемся мопеде, завезу ее на лесную опушку и там прижму к поваленному размокшему дереву. Залезу под подол простенького платья, и она будет молить: «Нет… не надо… ты спятил, что ли?» Мне шел тринадцатый год, я рос в деревне, и почти все мои разговоры с друзьями сводились к теме «баб», как мы называли всех женщин, независимо от их возраста.
Была у нас соседка девяноста пяти лет от роду, некая Вера. Выглядела так, словно знала рецепт эликсира бессмертия – лицо румяное, хотя и в морщинах, как растрескавшаяся от зноя земля, спина прямая, смех молодой, походка легкая. Люди к старости становятся мрачными, оно и понятно: трудно сохранить беззаботность, когда прошлое длиннее будущего. Но Вера же была исполнена такого жизненного энтузиазма и легкости, словно не было за ее спиной тяжелой жизни, и не хоронила она мужей и детей, не осталась, в итоге, одна как перст в старой избе с прохудившейся крышей, которую некому починить.
В детстве мы с братом любили забегать к ней на чай – она была радушной, угощала нас домашним хлебом и рассказывала о том, какой красавицей была в молодости и как все вокруг ходили к ее родителям свататься. В ней был какой-то уют, и она воспринималась более вечной и надежной, чем все вокруг – и дома, и другие люди, и даже лес. А потом вдруг получилось так, что она сошла с ума – быстро, тихо, почти незаметно для окружающих. Сначала стала реже из дома выходить – в этом не было ничего удивительного, к старости почти все слабеют и становятся как будто бы привязанными коротким поводком к своей постели. Чем дольше живешь, тем поводок этот короче – сначала, вроде бы гуляешь, где вздумается, потом можешь с трудом добрести до магазина в соседней деревне, а потом и прогулка до скамеечки во дворе начинает восприниматься большим путешествием.
Потом Вера запираться начала. В деревне нашей это было не принято. Никто не закрывал дома даже на ночь – от кого скрываться, все же вокруг свои, о чужаках же, которые почти никогда в наших краях не случались, становилось известно, когда они едва появлялись на горизонте. Вскоре появились и другие странности – с ее лица исчезла улыбка и вместо воспоминаний о былой блестящей молодости она все чаще бормотала какие-то мрачные вещи.
По привычке мы с братом продолжали ее навещать, хотя теперь она нас не радовала, а пугала. Теперь Вера рассказывала о том, как во время войны она вместе с односельчанами, никто из которых не дожил до ее лет, съела человека.
Была зима, голод, безысходность, в деревне остались одни женщины, и вот однажды к одному из опустевших домов прибился чужой – то ли беглый солдат, то ли просто странник. Пришел да и остался, надеялся обжиться в краях, где никто его не знает. Вера и не помнила, кто первым это предложил, но, кажется, сначала это прозвучало как шутка – а вот бы этого чужого убить, а мясо его разделить. Никто ведь и не узнает, у него и документов, поди, нет. Да и сам чужак наивно рассказал, что остался совсем один.
Шутка превратилась в план за считаные часы. И вот уже в одну из мерзлых ночей самая сильная из баб крадется к дому чужака, пряча под телогрейкой топор. Снег скрипит под ее ногами, дверь, конечно, не заперта. Остальные ждут напряженно – а если кто начинает всхлипывать и вслух бога поминать, остальные смотрят с осуждением. Тут уже не до бога. Короткий вскрик – чужак ничего и понять не успел, его спящим подкараулили.
И вот Вера вместе с другими идет в сарай, где прямо на полу разделывают тело, даже одежду с него не сняв. Кому-то нога досталась, кому-то – потрошки. Недолго спорили, куда голову девать, в итоге закопали ее за тем же сараем, в Верином дворе.
В ту ночь над деревней стоял густой запах мясного супа – в каждом доме варилось мясо. Вере было жутковато первую ложку есть – человечина все-таки, но голод был сильнее сострадания. Они договорились никогда не обсуждать случившееся и обещание сдержали.
Мы, конечно, матери все рассказали, она только поохала: совсем, мол, Верка с ума сошла, несет уже не пойми что, не верьте этим сказкам.
А в другой раз Вера рассказала совсем жуткое. Будто бы у нас с Петей был еще один брат, младшенький, которого мы запомнить не могли, потому что прожил он всего четыре дня. А после мать наша соврала всем, что помер младенец, но Вера видела, как та сама его утопила.
– Некстати он пришелся, и без него едва концы с концами сводили. Вот и решила избавиться. Голод иногда с людьми страшное творит.
Больше мы никогда к ней не ходили. Я, конечно, не поверил Вере, а вот Пете после этого рассказа несколько ночей подряд кошмары снились. Как будто бы мать его приглашает прогуляться к реке, сталкивает с обрыва, а потом спокойно смотрит, как тот бьет ладонями по ледяной воде, путается в ряске, пытаясь выбраться.
– Ну что ты как маленький, – пытался я успокоить брата, – врет же она все.
Петя всхлипывал и как-то странно на меня смотрел, как будто бы у него есть секрет. И в итоге не выдержал все-таки.
– Егор, ты ведь никому не скажешь?
– О чем?
– Неважно. Я тебе покажу кое-что, а ты молчать будешь.
– Ну ладно, – пожал плечами я. Что такого мог показать мне брат, большую часть дня проводивший в постели?
Петя полез под кровать, где хранилась коробка с его бесхитростными безделушками – деревянными корабликами, школьными учебниками, картами несуществующих стран, которые он любил рисовать. Достал сверточек – как будто бы мяч, в тряпки обернутый. Развернул, и глазам моим предстал череп – человеческий череп, пожелтевший, в земле перепачканный.
– Вот. – Петя смотрел на меня, едва не плача.
– Твою мать… Где ты это взял?
– А ты не скажешь? – зашептал брат. – Не скажешь никому?
– Я же обещал… – пришлось ответить мне.
Петя зашептал мне в самое лицо: после того, как старуха Вера рассказала нам о съеденном чужаке, он выждал момент, когда она по делам пошла, рванул к ее сараю с лопатой, все там перерыл и нашел вот это.
– Не врала она, – шипел брат, – не врала про того человека, понимаешь? Они правда съели его, а голову закопали.
– Ну, ты дурак… Старуха же наверняка увидела, что у нее там перекопано все.
– Ну и что она сделает? Дело-то давнее. Хотела бы скрыть – вообще молчала бы.
– Зачем же ты взял череп? Выброси его!
– Как ты не понимаешь? – Лицо у Пети в тот момент было таким детским, таким беспомощным. – Ведь если она про тот случай не соврала, значит, и про маму нашу…
– Замолчи! – строго приказал я. – Про маму врет она. Просто напугать нас хотела.
– Но как ты можешь…
– Заткнись, я тебе сказал. И не смей ни с кем больше это все обсуждать!
Брат только вздохнул. Череп я у него отобрал и отнес на старое кладбище. Прикопал в чью-то могилу. А на мать с тех пор смотрел с недоверием – неужели она могла вот так утопить младенца новорожденного? Просто потому, что боялась – хлеба на всех не хватит. И с одной стороны – нас же спасала, о нас заботилась, к нам она уже привыкла, полюбила нас, а тот, другой, всего четыре дня прожил, он сам был как чужак. Но с другой стороны – младенец же, плоть и кровь ее, плакал, наверное, молока ее просил, от запаха ее успокаивался, мог еще жить и жить… Но время шло, и я о той истории почти забыл. Да и Вера вскорости померла.