Kitobni o'qish: «Пролетарское воображение. Личность, модерность, сакральное в России, 1910–1925»
Mark D. Steinberg
Proletarian Imagination
Self, Modernity, and the Sacred in Russia; 1910-1925
Cornell University Press
Ithaca and London
2002
Перевод с английского Ирины Климовицкой
Originally published by Cornell University Press.
Copyright 2002 by Cornell University Press.
This edition is a translation authorized by the publisher.
© Mark D. Steinberg, text, 2002
© И. Климовицкая, перевод с английского, 2021
© Academic Studies Press, 2022
© Оформление и макет, ООО «Библиороссика», 2022
Благодарности
Предисловие для русского издания
Для меня эта книга больше, чем перевод. Это возможность услышать забытое прошлое на его родном языке. Книга наполнена голосами, прежде всего голосами людей из рабочего класса – побуждаемые страстью и стремлением быть услышанными, они писали стихи, прозу, статьи. Кто-то из этих писателей-рабочих известен: в первую очередь, конечно, Андрей Платонов и в меньшей степени Михаил Герасимов или Владимир Кириллов. Однако большинство этих авторов сегодня практически забыто, а их произведения трудно отыскать.
Язык имеет значение в истории. Тексты, исследуемые в этой книге, насыщены и идеями, и эмоциями. Эта книга в ее оригинальном англоязычном варианте – «Proletarian Imagination: Self, Modernity, and the Sacred in Russia, 1910–1925», опубликованная издательством Cornell University Press в 2002 году, имеет целью, как многие исторические работы, восстановить голоса прошлого и исследовать сознание людей, которые не только далеки от нашего времени, но и в современную им эпоху были маргинализованы. Как ни странно, их услышали только после того, как я перевел их на английский язык. Очевидно, это означает утрату чего-то существенного, а именно голосов прошлого на том языке, который помогал этим писателям осмыслять свою жизнь и окружающий мир в один из самых бурных периодов российской истории: между революцией 1905 года и кануном сталинизма. Возвращаясь к своему архиву фотокопий, микрофильмов и рукописных блокнотов, чтобы предоставить оригинальные цитаты переводчику, я испытал волнующий опыт повторного знакомства с этими голосами прошлого. Они показались мне даже более глубокими, сложными и выразительными, чем тридцать лет назад.
Поэтому прежде всего я хочу поблагодарить людей, чьи слова стали живым сердцем этого текста – как известных, так и забытых, как преданных революции, так и не принявших ее или разочаровавшихся в ней, как тех, кто сделал карьеру при советской власти или по крайней мере уцелел, так и тех, кто замолчал или кого вынудили замолчать, включая многих, погибших во время сталинского террора.
Переводчик Ирина Климовицкая заслуживает большой благодарности за работу над переводом на изящный русский язык моей иногда слишком сложной английской прозы. Ирина Знаешева, редактор серии в издательстве Academic Studies Press, руководила всем процессом с высоким профессионализмом. Я также благодарен Ксении Тверьянович, редактору по правам ASP, за интерес к моей книге и включение ее в серию, издательству Корнельского университета за разрешение переиздать «Пролетарское воображение» на русском языке и Научно-исследовательскому совету Иллинойского университета за щедрый грант на финансирование этого перевода.
Я неизменно храню в своем сердце благодарность сотрудникам библиотек и архивов Москвы и Санкт-Петербурга, в которых я провел большую часть изысканий для этой книги в начале 1990-х годов, в трудное для многих людей и учреждений время. Мне помогли Российская государственная библиотека (Ленинка), Институт научной информации по общественным наукам РАН (ИНИОН), где часть редких изданий, которые я использовал, была трагически утрачена во время пожара 2015 года, Российский государственный архив литературы и искусства (РГАЛИ) и Российская национальная библиотека (Публичка). Я благодарен тем, кто оказал финансовую поддержку моим исследованиям в России и предоставил время, необходимое для написания книги, освободив от преподавательских обязанностей, – Национальному фонду гуманитарных наук, Совету по международным исследованиям и обменам, Иллинойскому университету и Йельскому университету.
Не в последнюю очередь эта книга выросла и обрела глубину благодаря критическим замечаниям многих коллег-ученых, среди них: Катерина Кларк, Барбара Энгель, Стивен Франк, Питер Фриче, Джейн Хеджес, Катриона Келли, Диана Кенкер, Анна Крылова, Линн Малли, Уильям Розенберг, Бернис Глатцер Розенталь, Барбара Уолкер, Джеймс фон Гельдерн, Реджинальд Зельник, а также участники многочисленных конференций и семинаров, на которых я рассказывал о своих изысканиях и трактовках. За помощь в исследовании я благодарен Марджори Хилтон, Грегори Квебергу и Сьюзен Смит – в прошлом аспирантам, а ныне профессорам – и Валерию Брун-Цеховому в Москве.
Наконец, по личным соображениям я посвятил английское издание «Пролетарского воображения» Джейн и Саше. Джейн Хеджес умерла от рака в 2015 году. Сейчас я живу в Нью-Йорке рядом с нашим сыном Сашей, который стал продюсером, писателем и знаменитым дрэг-артистом, чей сценический псевдоним – Саша Велюр. Я благодарен Саше и Джону Джейкобу Ли – семье Велюр – за то, что они приняли меня и Даниэлу Стейла в свою жизнь и сообщество. С Даниэлой я познакомился еще в 1984 году в Ленинграде, в легендарном общежитии на улице Шевченко, когда она тоже была студенткой. Сейчас она профессор Туринского университета, специализируется на истории русской философии. Мы поженились летом 2020 года, в самый разгар пандемии COVID-19. Даниэла не только изменила мою личную жизнь, но и помогла мне в работе над переводом этой книги и в понимании русских идей. Я посвящаю русское издание «Пролетарского воображения» ей.
Марк Стейнберг
Бруклин, Нью-Йорк и Пианецца, Италия
Осень 2021
Введение
Воображение… является неотъемлемым элементом человека, так же как повседневный опыт или практическая деятельность.
Мирча Элиаде
Самосознание, этот демон гениальных людей нашего времени… которому наша эпоха обязана столь многим в своей радостной и печальной мудрости.
Джон Стюарт Милль
Эта книга посвящена особенным, даже странным историческим персонажам: представителям российского рабочего класса, которые не получили образования или имели начальное образование, но писали стихи, прозу и другие художественные тексты (говоря точнее, круг моего внимания ограничен теми авторами, которые отвечают следующим критериям: начали писать до 1917 года; занимались наемным трудом, обычно фабрично-заводским; их сочинения пробились в печать, хотя многое осталось неопубликованным; проживали в основном на территории российской части империи). Эти рабочие не просто оставили несколько случайных поэтических или прозаических строчек. Они писали с упорством и самоотдачей, которые позволяют назвать их писателями. И они писали не ради того, чтобы творить «искусство», но ради того, чтобы громко заявить о своем отношении к миру – высказаться о жизни, которая их окружала, об обычных и необычных событиях, о смысле существования и о себе самих. Их мир – Россия эпохи заката царского режима и становления советской власти и более широкий мир современной им Европы (какой она виделась с самой нестабильной границы) – и сам находился в состоянии сильнейшего брожения и изменений. Рассматриваемый период охватывает примерно 1910–1925 годы: он начинается с неустойчивого затишья, наступившего после революционного подъема 1905–1907 годов, за которым последовал ряд политических реформ, продолжается Первой мировой войной и революцией, за которыми последовал кровавый гражданский конфликт, и завершается первыми социалистическими экспериментами и опытами строительства. В водовороте этих лет немногое казалось ясным и определенным, зато многое – возможным.
Люди, о которых пойдет речь, находились в особых отношениях со своей эпохой. Как рабочие писатели, точнее даже, как пролетарские интеллектуалы – комбинация, в которой присутствуют беспокойство и могущество, связываемые обычно с лиминальными социальными идентичностями, – существовали на пересечении границ, имеющих важное социокультурное значение. Эти люди обживали, оспаривали и даже нарушали лабильные социальнокультурные границы между классами и категориями: между физическим и умственным трудом, между производством вещей и производством идей, между производителями и потребителями культуры. Такая позиция давала им определенные преимущества – порой им удавалось, как никому, нащупать важные социальные процессы и болевые точки эпохи. Не менее важно и то, что, в отличие от большинства представителей российских низших классов, они обладали способностью и готовностью выражать свои чувства и мысли на бумаге и оставили нам богатейший материал, который задокументировал их усилия понять мир и самих себя в нем. Конечно, они не подходили к решению этих вопросов с позиций tabula rasa. На их образ мыслей влияла не только их повседневная жизнь, но и тот культурный багаж, которым они располагали (почерпнув его из старых преданий, современной литературы, массовой печати и разговоров) и который снабжал их необходимыми символами, системой образов, набором идей и способом восприятия. В сложном диалоге с современной им культурой и собственным социальным бытием эти люди выработали самобытный и сложный взгляд на общество и развитие личности.
Пролетарские писатели затронули многие ключевые вопросы своего времени – и благодаря им открывается доступ к тому, как рядовые люди интерпретировали свою действительность, то есть к тому, во что ученые-историки только начинают углубляться. В то же время, как хорошо понимали и сами рабочие писатели, волновавшие их вопросы не ограничивались только их эпохой или территорией. Рабочие писатели подвергли проверке на прочность сам феномен культуры – с точки зрения критериев, которые следует определить, инструментария, который следует развить, и идеала, к которому следует стремиться. Их занимали морально-этические проблемы: всеобщие, даже универсальные критерии добра и зла, которые относятся к коллективной политико-социальной жизни, и вопросы, которые относятся к сфере личного выбора и поведения. Не игнорировали они и вопрос о власти, будь то культурная власть устанавливать, что есть истина (универсальная моральная истина, например), или экзистенциальная власть выбирать собственную судьбу и жизнь. При этом некоторые вопросы разрабатывались более детально. Более всего пролетарских писателей волновали три темы, имеющие экзистенциальное значение: личность, модерность, сакральное. Эти три темы и определили содержание данной книги.
Личность
Несмотря на распространенный стереотип, что в основе российского культурного сознания лежит коллективизм, поиск личной идентичности, утверждение социальной и нравственной ценности личности имеют давнюю историю в российской культуре – этим поиском пронизана и бурная общественная жизнь последних десятилетий царского режима, и первых лет советской власти1. Пролетарских авторов эти вопросы занимали ничуть не меньше. Концепция личности как в России, так и в современном мире в целом играет важную роль в образе мыслей и образе действий людей, которые, опираясь на нее, решают фундаментальные экзистенциальные вопросы самоопределения, морального блага и истины. Концепция личности, конечно, не является универсальной. Она формируется в той трудноуловимой области, где природные интенции ума встречаются с внешним миром эмпирического опыта и смыслов (включая материальную жизнь, политические структуры, культурные ландшафты языка, образов и символов), и исходя из этого личность может получать разные определения, ее можно по-разному осмыслять, воображать, репрезентировать и использовать. Именно изменение концепции личности, в связи с соответствующим изменением этических норм, представлений о внутреннем мире, критериев справедливости, делает историю этого понятия такой содержательной. Представление о внутреннем и автономном «я», которое осознается в процессе рефлексии, само себя активно формирует и обладает от природы универсальными человеческими качествами и самоценностью, является лишь одной из возможных концепций личности, хотя и такой, которая оказала большое влияние на формирование морали и социально-политической мысли в большинстве современных стран. Попытки постичь собственное «я» с помощью интроспекции уходят корнями в глубокую древность, однако только в течение последних двух или трех столетий изучение проблематики «я» становится регулярным и даже популярным, что особенно характерно для Европы XIX века, который можно назвать веком интроспекции или самоанализа. Эта «вековая попытка составить карту внутреннего мира», говоря словами Питера Гэя, питала искусство, литературу, философию и даже науку и оказала большое влияние на образ жизни людей [Gay 1995]. Она также порождала представления о морали, которые быстро трансформировались в политические и социальные убеждения. Так, понятие внутреннего человека, который от природы наделен ценностью, породило последовательное убеждение, что каждый человек обладает некими естественными правами не в силу своего статуса, положения или роли, но просто потому, что является человеческим существом. Не стоит приписывать такой концепции личности и морали больше последователей, чем она имела. Даже на ее родине, в Западной Европе, находились люди, не принимавшие ее, – например, в начале Нового времени крестьяне отказывались признавать за индивидом какое-либо значение помимо того, которое он приобретает благодаря своему месту и связям в социуме; или те, кто рассматривал личность как лишенную цельности и устойчивости. Не так давно ученые обнаружили новые трещины в этой, казалось бы, прочной западной концепции личности – например, способы, которыми культурно обусловленные представления о гендере, природе и соотношении мужского и женского позволяют конструировать различные нормы самоидентификации и самовыражения. Некоторые исследователи пошли еще дальше, изучая еще более амбивалентные и подчас очень мрачные случаи самоидентификации, когда личность и я-концепция формировались под влиянием таких переживаний, как тревога, отчуждение, меланхолия, страх, а также под влиянием наклонности к нарциссизму, лжи, иррациональным желаниям2.
В данной книге рассматривается формирование образа себя в русской культуре. Если конкретно, то я исследую распространенное среди простого народа понимание, что такое человеческая личность и человеческое достоинство, которое помогало рабочим писателям (и не только им) формулировать морально обоснованный протест против неравенства и эксплуатации. В то же время эти писатели часто обращались к более сложным моделям личности, а именно их интересовал тип выдающейся личности – образ гения, спасителя, мифического героя, ницшеанского сверхчеловека. Даже в период усиленного внедрения идеологии коллективизма после 1917 года мы обнаруживаем сохраняющуюся идеализацию героической личности, упорную и порой всепоглощающую заботу о самосовершенствовании, внимание к внутреннему эмоционально-нравственному состоянию человека. Безусловно, вокруг личности возникал и более мрачный нарратив, построенный на мотивах неизбежного (хоть и не лишенного романтизма) одиночества, отчуждения, страданий и смерти, когда человеческая жизнь и ее смысл виделись в трагическом по преимуществу свете. Зачастую это были не противоречащие друг другу перспективы и не альтернативные возможности. По мере того как время шло, люди старели, ход истории и прежде всего итоги революции вызывали разочарование, трагизм одерживал победу над героизмом. Однако нередко героическое и трагическое были неотделимы друг от друга в амбивалентном сочетании.
Концепции и модели личности, которые встречаются в сочинениях пролетарских писателей – выходцев из рабочей среды, ставят под вопрос наше мнение о том, что было важно для людей в прошлом, особенно для простых людей. По крайней мере, у некоторых русских рабочих имелось довольно глубокое мировоззрение, которое ближе к философии морали, чем к простым категориям политической идеологии или социальной истории. Эммануил Кант, хоть он и принадлежит совсем другой эпохе и стране, весьма точно описал образ мыслей многих пролетарских писателей в своих рассуждениях о возвышенном. Возвышенное, по Канту, представляет эстетическое и эмоциональное восприятие мира, которое рождается из глубокого переживания красоты, достоинства и богатства человеческой натуры, человеческой личности, когда созерцание великой красоты сопровождается глубокой меланхолией или даже ужасом3. Многим русским писателям из рабочего класса был хорошо знаком, порой даже до болезненности, такой умственный и эмоциональный настрой.
Модерность
Рабочие писатели, будучи горожанами, пролетариями и часто участниками революции, ощущали ткань современной жизни буквально собственной кожей. Как и следует ожидать, физическая и социальная реальность современного города и его индустриального ландшафта, с фабриками, машинами и наемным трудом, накладывала отпечаток на их размышления о современности. Однако, предаваясь размышлениям и формулируя их на бумаге, они испытывали не только влияние эмпирической реальности города с его индустриальным бытом, но и влияние развивающегося публичного дискурса о модерности, особенно о специфических для нее пространствах города и промышленного производства. Этот культурный контекст значительно повышал уровень чувствительности к материальным и социальным условиям жизни, по мере того как материальное и социальное продолжало влиять на образ мыслей пролетарских писателей и способ усвоения ими чужих идей. Сочетание социального и культурного опыта придавало их восприятию современности значительную глубину.
Город издревле считается одним из самых ярких символов человеческой цивилизации. Являясь крупнейшим и наиболее долговечным творением воображения и рук человека, самым масштабным и наиболее устойчивым локусом межчеловеческих коммуникаций и взаимодействий, город рассматривается как показатель того, что человек есть и что он производит. Такое понимание города всегда отличалось двойственностью. В легендах, эпосе и утопиях как реальные, так и вымышленные города играли важную, но неоднозначную роль. Троя, Вавилон, Содом и Рим рассматривались как средоточия всего лучшего, что есть в человеке: силы, мудрости, творческого потенциала, прозорливости, – но и как средоточия гордыни и греха, обреченные на разрушение. В Новое время эта двойственность воспроизводится в образе города с новой силой. Большие города современности, такие как Лондон, Париж, Берлин, Нью-Йорк постоянно фигурируют как центры возможностей и опасностей, успеха и отчаяния, расцвета и упадка, созидательности и потерянности. Противоречивость облика города настолько прочно вошла в западную мысль, что породила глубокую психологическую и культурную обеспокоенность будущим цивилизации и ее творцов. Современность с бурным развитием технологий и обострением нравственных противоречий подсыпает соли на эту рану.
Модерность является ускользающей категорией прежде всего из-за своей принципиальной многозначности. Лишь частично ее можно определить как совокупность процессов и ценностей, порожденных рационализмом и научным прогрессом: модернизация административного и эстетического подхода к обществу и природе, курс на управление окружающей средой, социальными и экономическими процессами с помощью науки и технологии, отношение к городу и машине как символам рациональности, эффективности и развития4. Не являются исчерпывающими ни знаменитое определение модерности, данное Шарлем Бодлером, как «переходной, текучей, случайной» [Бодлер 1986: 287], ни эстетическая характеристика модерности как опыта культурного разрыва и неопределенности. Пытаясь примирить эти противоречивые аспекты модерности, литературовед Матей Калинеску ввел понятие «двух современностей». Одна современность может быть охарактеризована как «культ разума», «доктрина прогресса, уверенность в несущих благо возможностей науки и техники, внимание к темпоральности». Другая современность является эстетической, и она протестует против буржуазного упования на разум, науку, пользу и предлагает вместо них бунт, страсть, часто скептический и пессимистический взгляд на прогресс и на будущее [Calinescu 1987: 10, 42, 48, 89, 90, 162]5. Политолог Маршалл Берман также утверждает, что модернизм в литературе, искусстве, интеллектуальной сфере подразумевает не столько рационализм и установку на прогрессистское упорядочивание, сколько взрыв, хаос, сдвиг, хотя и не исключает в принципе веры, пусть не всегда твердой, в то, что из этой бури родится новый и лучший мир (и красота) [Berman 1982].
Теоретики постмодерна пошли дальше описанного выше дуализма и провозгласили принцип множественности модерностей, учитывая повсеместность расслоения и дифференциации, вызванных гендерными, расовыми, классовыми и локальными особенностями; опыт тех, кто принадлежит к низшим слоям общества и маргинальным группам, значительно влияющий на картину модерности; различие в темпе времени, когда гибридные темпоральности обусловлены не только ускорением, сменой новостной повестки и инновациями, но и преемственностью, повтором и возвращением; а также модификацию модерностей в зависимости от эпохи и географии [Appadurai 1997; Gilroy 1993; Felski 1995; Felski 2000: chap. 2]. Развивая концепцию модерности далее, Зигмунт Бауман подчеркнул наличие взаимосвязи между модерностью и такими понятиями, как контингентность, текучесть и неопределенность. Модерность, утверждает он, принципиально самоотрицает себя и свои свойства. Современная культура, по сути своей критичная, неудовлетворенная и ненасытная, соответствует сути современного общества, которое находится в состоянии бунта, разрушения, нестабильности. Вместе с тем общество пытается преодолеть эту неопределенность: расколдовывает мир с помощью такой уловки, как «разумная причинность», следует по бесконечному пути прочь от дикости, непрерывно борется за универсальность, гомогенность, ясность, «отвергает амбивалентность». Одним словом, модерности по самой ее природе свойственно «жить самообманом» и во имя необходимости, универсальности, научной истины, определенности и закономерности пребывать в постоянном отрицании случайности, неопределенности, неустойчивости, амбивалентности, которые она сама же и производит [Bauman 1991]. Модерность, полагаю, лучше всего описывается именно через подобный противоречивый и развивающийся диалог двух тенденций, через неоднозначность (в смысле неразрешенного противоречия), которая происходит из взаимозависимости между контингентностью и ее отрицанием, между позитивистским рационализмом и скептическим иконоборчеством, между дисциплинарным подавлением и либидинальным эксцессом, между различимостью и пугающей неоднозначностью, между верой в прогресс (и удовольствием от нового) и глубокой неуверенностью в нем.
Современный город служит примером всех противоречий, заключенных в модерности. Быстрый рост городов в Европе и мире, вкупе с индустриализацией, начавшейся в XVIII веке, породил разновидность дискурса, в котором проблематизируется модерность как таковая. К середине XIX века наиболее распространенные и парадигмообразующие образы города в европейской и американской литературе обрели отпечаток модерности. Город являет себя как сгусток жизненной энергии и текучий поток («движущийся хаос», говоря словами Бодлера), его материальный ландшафт складывается из камней, бетона, машин и шумов, психологическая атмосфера проникнута одиночеством и тревогой («одиночество на мостовой», по известному выражению Н. Готорна, или «одиночество в толпе», по не менее известному выражению Э. По), это место, где царят мифы и экзистенциальное отчуждение, это сбивающий с толку лабиринт, где в каждый момент видна лишь часть целого6. Таковы современные образы города, которые обусловлены современным восприятием и пониманием мира и внушены формами и ритмами этого мира. Историки современной Европы отметили двойственность нарративов модерна: с одной стороны, безудержный индивидуализм, с другой стороны, подавление индивидуальности; с одной стороны, сомнения в допустимости новых ролей женщины, с другой стороны, ее активное вовлечение в динамичную общественную сферу, с одной стороны, поддержка эмансипации современными политиками, с другой стороны, одобрение ими репрессий; с одной стороны, развитие науки, с другой стороны, нарастание страха перед наукой. В новом переживании современности сочетаются вера в быстрый прогресс, ностальгия, обостренное ожидание конца света. Конечно, тревога о будущих судьбах мира или человеческого субъекта не является чем-то новым или характерным только для нашего времени. Для нашего времени характерно то, что эта тревога сопровождается противоречивыми настроениями: с одной стороны, стремлением к рационализации и дисциплинированию, с другой стороны, упоением случайностью и неопределенностью, и очевидно, что многие люди осознают эти противоречия7.
В России хорошо понимали переживания европейцев и их взгляды на модерность, и это понимание усугублялось ярко выраженным и порой навязчивым комплексом собственной «отсталости»: задержкой в темпах индустриализации и урбанизации, а также наличием противоположных импульсов к дисциплине и хаосу в модерности. На рубеже XIX–XX веков русскую литературу и русскую прессу интересовала современная жизнь, с бурной витальностью и зловещими опасностями, увлекали соблазны модернистского упрощения и научного упорядочивания общества, политики и даже человеческой личности, а также склонность к не менее модернистскому конструирования себя, нарушению границ и отчаянию8.
Соприкосновение с модерной реальностью для русских пролетарских писателей было особенно чувствительным и болезненным. Их неизбежно двойственная идентичность как городских рабочих и в то же время пишущих авторов придавала их символической интерпретации города, фабрики и машины самобытность и пафос. Их восприятие при всей его двойственности (и благодаря ей) было остро модерным. Город, фабрика и машина оставались чуждыми и зловещими явлениями даже для тех, кто был целиком связан с бытом индустриального мегаполиса, его эстетикой и перспективами. В сочинениях рабочих писателей чувство свободы сочеталось с чувством утраты и сожаления, опыт открытия и созидания собственной личности – с ощущением отчуждения от своей подлинной сущности, упоение пьянящими ритмами городской индустриальной жизни – с нередким отчаянием из-за ее жестокой бездушности. Некоторые авторы открыто выражали свое представление о современности как об эпохе, когда «чудеса выросли на ужасах, а ужасы – на чудесах» и «неожиданные боли и радости… бросаются в глаза на каждом шагу» [Ляшко 1921]. Даже самые утонченные интеллектуалы находили эти противоречия крайне болезненными. Такой, характерный для модерна, образ мышления прервался под воздействием постмодернистского умонастроения. А интеллигенты из рабочих отнюдь не наслаждались неопределенностью, парадоксальностью или иронией. Им хотелось бы, чтобы в мире было больше ясности, однозначности и веры. Не находя этого, они явно страдали.
Ihrupp 1963: 121-32; Mumford 1965: 271–292; Fisher 1975: 371–389; Pike 1981; Johnston 1984; Harvey 1985:180–206; Versluys 1987; Gilloch 1996; Buck-Morss 1999].