Kitobni o'qish: «Десять кругов»

Shrift:

Предисловие

Посвящаю эту книгу моему Ангелу. В самую трудную минуту он всегда выходил из толпы и протягивал мне руку помощи. Иногда у него было лицо волонтера, а иногда – любого другого человека, чье сердце способно уместить в себе весь мир.

Как Вергилий вел Данте через девять кругов ада, так и мои добрые Ангелы ведут меня сквозь мое беженство. Мои Ангелы и дух Курта Воннегута, который время от времени напоминает, что когда станет совсем худо, я просто смогу закрыть глаза и улететь на Тральфамадор. Когда других путей отступления нет, только его Тральфамадор всегда дает мне визу в свой мир.

Структуру книги с разделением ее не на главы, но на круги я заимствую у Евгения Бакало, лидера волонтерской группы «Десятый круг». Однажды ночью, читая чат помощи этой группы, мне и пришло в голову написать эту книгу. Надеюсь, что мой труд, как и помощь всех этих добрых волонтеров, кому-то будет полезен.

События реальны, но некоторые персонажи вымышлены.

Глава 1. Лимб

За ночь я успела проковырять пальцем ноги дыру в пододеяльнике, и пока сирены продолжали орать, я пыталась развлечь себя тем, что старалась как можно быстрее вставлять в эту дыру то одну, то другую ногу. Быстро и бесшумно, чтоб не разбудить Дарвина или Пашку, которые спали рядом.

– Бам!

Сердце обрывается. Кажется, что это где-то рядом. Или, может, показалось?

Еще раз, раскатисто и с отдачей, что вздрагивают стекла и Дарвин, лежащий рядом:

– Ба-а-ам!

Говорят, что вероятность погибнуть от ракетного удара очень мала. Приблизительно такая же, как погибнуть в ДТП. И нас постоянно убеждают, что нас защищает ПВО, а ковровых бомбардировок по такому большому городу не будет.

– Мы не Алеппо, не Алеппо, не Алеппо… – я повторяю это как мантру.

Мне страшно так, что я почти физически чувствую, что седею.

А Пашка спит. Он просто продолжает спать. На полу, на матрасе, и пододеяльник у него смешной – с розовыми собачками.

В комнате спит мама. Однажды во время выстрелов я выбежала к ней, а у нее возле дивана баррикада из стульев.

– Что это, мам?

Она сонно хлопает глазами:

– Правило двух стен…

Это она из стульев себе сделала «вторую стену». Голова понимает, что никакая это не стена, но испуганное сердце поколотилось между спинкой дивана и ножками перевернутых стульев, поколотилось и смогло затаиться, как птичка. И мама стала спать спокойнее.

Папа спал в третьей комнате. Спал, на всякий случай, всегда в спортивных штанах, заложив носки и паспорт в карман. Нет, первые дни он и вовсе пытался спать одетым, чтоб, если что, сразу можно было встать и пойти спасать нас всех, но пока лежишь одетый – сон не идет. И носки он стал снимать. И свитер.

Раньше мы жили по разным квартирам. Я и Дарвин, папа с мамой, Пашка. А сейчас вдруг как будто слиплись. Вместе не так страшно. Хотя что я говорю? Страшно, очень страшно.

А бедный Пашка и вовсе вынужден болеть за две семьи: на другом конце города так же сидят вместе и сильно боятся пожилая мать и сестра. Иногда он выезжает к ним, а пока нет Пашки, я вообще не сплю и плачу ночь напролет. Пока он рядом – меня будят только тревоги. Интуиция, что ли, но я научилась просыпаться за пять минут до тревоги. И плачу я реже, пока Паша рядом. Только когда совсем накрывает…

– Ба-а-ам!

Я выползаю из-под одеяла, поднимаю плотную штору. Знаю, что нельзя, но это инстинкт, который невозможно победить, и смотрю в сереющее утро – вдруг где-то поднимается дым? Вдруг это рядом?

Оконные стекла заклеены. Одно – совсем наглухо: и ради защиты, и ради светомаскировки. Как будто ракета не станет лететь туда, где темно! Второе – медицинским лейкопластырем. На третье пластыря не хватило, оклеивали скотчем. Долго спорили, как правильно: кто-то говорит, что можно просто крест-накрест, кто-то – что нужно оклеивать всю плоскость стекла. Мы спорили и сделали что-то среднее. Клеили щедро, но на все стекло все равно не хватило бы, а скотч – товар дефицитный. Как и куриная приправа, мука, дрожжи, спички, любые консервы.

Что уже сереет за окном – это даже как-то непривычно. Сидишь тут за этими плотными шторами, а миру все равно, что где-то есть бомбы и ракеты. Птицам без разницы, божьим коровкам, временам года. Так неужели уже весна? Такая салатовая, нежная. Сирень будет цвести скоро, но сначала – абрикосы.

– Бааааам!

Стекло дрожит, и вся комната как будто вдыхает и выдыхает вместе с взрывной волной. Дарвин, так и не раскрыв глаз, садится на постели. За последнее время он стал тревожным, скрипит зубами во сне, хнычет. Ему только три года, и я никак не могу и не хочу ему объяснять, что происходит. Но когда мы первый раз во время воздушной тревоги сидели в подвале какого-то супермаркета, а он ревел до спазмов, я тихо пообещала себе, что я должна сделать все, чтоб его защитить. Уберечь. Спасти. Не зря же я ждала его больше трех десятков лет. Мое маленькое кудрявое чудо!..

Прошло что-то около месяца с того времени, как мы сидели в подвале магазина. Супермаркет больше не пускает в подвал во время воздушных тревог. Просто объявляет тревогу и выгоняет людей на улицу. Да многие и сами бы не пошли – пообвыклись. Под вой сирен гуляют с детьми на площадках, весельчаки выбивают ковры.

Впрочем, я бы и сама тоже больше не пошла бы в тот подвал. И Дарвин тоже. Хоть и привыкнуть не могу…

И вот сейчас, под вой сирены и взрывы, хватаю Дарвина, такого маленького, такого теплого, на руки и несу в прихожую. Тут уже больше месяца лежат диванные подушки. Когда совсем страшно, я иду сюда, сижу на них, качаю Дарвина, как младенца, на руках и стараюсь не реветь. Рядом мой рюкзак – тревожный чемодан с документами, вещами первой необходимости. Две бутылки воды. Вся моя жизнь должна вместиться в этот чемодан, если что. И жизнь Дарвина, так как больше мне не утащить. А если надо – и чемодан брошу, буду тащить малыша.

Я живу в большом городе. В детстве тут даже двор казался громадным. Квартал – вообще не обойти: там – качели, там – два детских сада, а вот там, только не говорите никому, до сих пор должен лежать секретик под стеклышком. А бомбоубежища рядом нет… И подвала в доме – тоже. Соседи, вот, по ночам бегают в подвал соседнего дома. Вообще туда посторонних не пускают, только своих, но они как-то выпросили, выплакали, вот их и пускают. И по первой тревоге ночью они идут – я часто слышу, как они быстро собираются, роняют что-то, потом обязательно хлопают дверью. Идти ночью нужно быстро – комендантский час. И обратно уже не выйти, даже если будет отбой тревоги. Так и сиди до утра. А тревоги каждую ночь, так что они каждую ночь идут в подвал и сидят там, вместе с десятком посторонних людей. В одну ночь решили не идти, так десятилетняя соседская девочка под вой сирены не выдержала, так рыдала, что Дарвин, опять же, проснулся.

А вот мы никуда не бегаем. Даже в прихожую. Каждый лежит в своей постели и делает вид, что спит. Только когда совсем страшно – можно в прихожую.

Скрипнула дверь. Подсвечивая дорогу телефоном, выглядывает мама.

– Ты слышала?

– Да…

Сидим рядом, обе смотрим в телефоны.

– Пока ничего не пишут. Может, это ПВО?

– И не напишут, нельзя сейчас ничего писать, утром в официальных источниках скажут…

– Наверное, опять по железной дороге.

– Инфраструктурный объект. Все время так пишут – пострадал инфраструктурный объект.

Зачем мы говорим все эти глупости? Почему мы сидим тут ночью? Как мы дожили до этого? Такого просто не могло с нами случиться!

И вдруг я начинаю плакать. Дарвин коротко вздрагивает. А мама замирает на мгновение, смотрит пристально и подслеповато и вдруг начинает гладить меня по голове, как ребенка. Только быстро-быстро, как будто чем быстрее – тем легче пройдут мои страхи и слезы. И рука у мамы такая горячая, что кажется, ею можно растопить все льды Антарктики.

– Доченька, доченька, ну что ты плачешь? Скоро уже весна совсем теплая будет, пойдете с Дарвином гулять, сирень нарвете, а может, нужно просто какой-то фильм посмотреть или что-то вкусное съесть? Ты же не ешь ничего. Давай я пончики сделаю? Ах, муки мало! Но можно сделать. Или, может быть, компот сварить? Помнишь, мы в том году вишню морозили, много осталось… И Дарвин компот попьет. И Пашка. Пашка любит компот?

И говорит мама тоже быстро. И все какую-то чепуху. И слезы у меня все текут и текут, аж зло берет. На себя, на весь этот мир.

– Мам, давай уедем, так страшно…

– Куда?

– Ну, в Германию, например.

– Жить в лагере беженцев, с ребенком?

– Почему в лагере? Папа говорил, там какие-то родственники есть. Или вот в Болгарию поехали бы. Там сейчас в отелях селят.

– Денег нет, доченька. И родственники совсем далекие, кто нас там будет долго держать…

– Хоть что-то найдем! Мама, так страшно. Там хоть не бомбят. Хоть в лагере, хоть где. А в Германии, папа говорил, можно немножко пожить. Мы немного поживем и вернемся. Я так боюсь, мамочка…

Вот так и сидим, ревем, и маленький Дарвин спит на руках, порой совсем тихонько вздрагивая. В прихожей почти не слышно сирены. Только холодильник иногда утробно рычит, и доносятся из подъезда какие-то ворчания, похлопывания, гул – дом, даже если в нем все спят, всегда полон звуков. А если не спят и плачут в прихожей, он тоже тревожится. Как живой.

Почти все квартиры сейчас пусты. Кто мог – уехал за границу, кто-то поехал к родным, жить вот так же, кучкой, в тесноте, зато рядом. Вместе.

– Отбой тревоги, – говорит мама и встает с подушек, опираясь о стену.

Видимо, за окном уже совсем светло, так как и в квартире с плотно завешенными окнами появился какой-то серый дымчатый морок. В этой дымке я вот так и сижу на полу, сжимая на руках спящего сына, и смотрю через приоткрытую дверь, как мама что-то делает на кухне, включив маленькую лампу над плитой и стараясь не особо шуметь. На ней целая гора одежды – теплая пижама, толстовка, халат, теплые толстые носки гармошкой. В квартире действительно холодно. А еще вот эта серая дымка квартиры за глухими шторами и постоянный вой сирен – они тоже как будто заставляют весь мир остывать, стекленеть. Но я, например, не люблю носить гору одежды. Когда мне становится холодно и страшно, я беру маленькое одеялко Дарвина и накидываю его на голову. Как будто я в домике. Как будто в этом домике мне не страшны ракеты.

Сирены снова начинают выть. Просыпается малыш Дарвин. Он ничего не понимает, он просто по привычке бежит сразу на кухню и сидит там, как взрослый, закинув ногу на ногу, дожидаясь, когда ему нальют стакан кефира.

Пашка обычно просыпается только к полудню. Мы с Дарвином успеваем и позавтракать, и наиграться, и поплакать при звуке сирен. Если Пашка не просыпается слишком долго, Дарвин бежит к нему и сам забирается под одеяло, начинает щекотать. И Пашка спросонья смеется подхрипшим голосом, говорит что-то веселое. Обычно это приятный, какой-то по-домашнему милый момент дня. Даже если воет сирена…

– Асльо? – спрашивает Дарвин. На его тарабарском наречии это значит «щекотно».

– Асльо! – подтверждает тогда Пашка. И они хихикают.

А бывает, что Пашка просыпается сам, выходит с неизменным «Доброе утро!» из спальни, идет умываться.

– Как спалось?

Может быть, это большой секрет, но Пашка глуховат. Оттого и спит так крепко. И нервы у него железные. А может, просто верит, что его хранит его еврейский бог. Или, может быть, просто верит в статистику, что вероятность погибнуть от ракетной атаки не больше, чем в ДТП. Не знаю. Но он спит крепко и всю ночь. Под сирену и взрывы. И в телефон не смотрит ежеминутно, как я. Что там может быть такого интересного, чтоб ночью не спать? Все равно можно утром прочесть.

При виде Пашки я опять впадаю в легкую истерику:

– Ночью опять взрывы были…

– А, я, кажется, слышал сквозь сон.

– Паш… – подхожу, падаю на теплое плечо и реву так, что голова начинает кружиться. – Я больше не вынесу. Когда все это окончится?!

– Скоро! – уверенно говорит он, и мы идем на кухню.

На завтрак – гренки. Собственно, только это и осталось. Дохода ни у кого нет, только родительская пенсия. Мы с Пашкой уже давно без работы. Я понемногу трачу деньги Дарвина, которые мне начисляли как декретные. А думала, что отложу – ведь когда-то там будет школа, траты, хлопоты… Будут ли? Когда? Все кажется другим миром, другой жизнью.

Потому и едим много хлеба и яиц. Мама иногда делает пирожки. Нет, еще не голод, но уже все не так, как раньше. Все – не так.

Папа входит на кухню и требует, чтоб все пробовали сало, сам солил. Мы пробуем, хотя никто сала не хочет. Да и вообще кусок в горло не лезет. Дарвин втихаря таскает печенье, что запасли для него. Хоть какая-то радость ребенку.

– Бам!

– Вы слышали?

– Это мусоровоз, все нормально… Или, может, крыша опять, вроде еще не починили, так и стучит.

– Да какой же мусоровоз, так громко!

– Какой мусоровоз? Это грузовик, вон там!

– Посмотрите, а тревоги нет?

– Да нет же! Я смотрела!

– Зачем вы так громко?! Я больше не могу, не могу, не могу…!!!

Мне кажется, что родные ужасно кричат. Каждый громкий звук – стук ножа, шипение воды в чайнике, голоса – все впивается мне в нервы осколком. Разве можно так кричать, если где-то летят ракеты? Если где-то слышны взрывы? Если где-то один человек стреляет в другого?! Мне физически больно от звуков. Я убегаю в спальню и накрываюсь маленьким одеялком Дарвина. Трясусь всем телом. И даже не плачу – тихонько вою:

– Не хочу, не хочу, не хочу! Остановите это все! Этого не может быть!!!

Минут через пять входит Пашка. Тихо берет меня за руку и спрашивает:

– Может, и правда, пока поедешь в Германию?

– Куда, кому я там нужна? – спрашиваю горько, не снимая одеяла с головы.

Наверное, Пашке кажется, что он сейчас говорит с приведением. Добрым, глупым, вечно плачущим приведением под одеялом.

– Можно к Тоне, у нее там комната есть. Посидишь немного, успокоишься, поспите с Дарвином хоть раз без сирен и взрывов. А потом, через месяц-другой, может, все успокоится и приедете обратно…

– Как я с ребенком на эвакуационном поезде? Мы же дальше поликлиники еще и не бывали нигде…

– Можно автобус поискать, сейчас вроде есть перевозчики.

– Дорого…

– Ну, деньги пока есть, посмотрим.

– А там я как буду, у Тони? Нам есть надо, вещи, одежда, мыло, в конце концов…

– Я немного дам на первое время. И Тоня поможет.

Пашка достает телефон, начинает что-то в нем смотреть:

– Ну, вот, автобус до Штутгарта, есть места. Или вот, в Берлин… Ты бывала в Берлине?

Я выбираюсь из-под одеяла, подхожу к окну. Чтоб не смотреть на Пашку зареванными глазами, я всматриваюсь куда-то в серо-салатовую даль. Окно спальни выходит на балку, усеянную маленькими частными домами, а за ней – другой огромный проспект. Раньше по ночам он так красиво светился окнами домов, фонарями. Глядя на него, я фантазировала, что это огромное ожерелье, которое потеряла какая-то исполинская дева. Шла и обронила. И вот оно лежит и отблескивает, ярче звезд. А еще чуть дальше – женский монастырь. Я его не вижу, но слышу его колокола, звук которых, как громадный голосник гитары, усиливает балка. Иногда я думаю: если натянуть струны между моим окном и куполами, то можно было бы исполнить славный рок-н-ролл!

Ненавижу колокола. Первое время, когда система оповещения в городе работала плохо, колокола звенели вместе с сиренами. И звук этот был самым больным и тревожным, что я знаю. Церковные колокола, что сообщают о беде.

– На 12-е уже билета нет, пока я смотрел другие направления – выкупили, – голос Пашки возвращает меня в реальность. – На 17-е есть. Четыре билета пока…

Мы переглядываемся. Мне больно на него смотреть. Нужно принимать решение. Важное, судьбоносное. Которое, возможно, унесет меня далеко и, может быть, навсегда. А решать страшно. Я не хочу, не умею решать. Я просто маленькая мама маленького мальчика, я хочу под одеяло…

– Брать? Пока есть…

– Бери!

Я как будто падаю в омут. И подхватывает меня течение и несет, и бьет о какие-то подводные камни, и душит, и топит, и уносит все дальше, дальше, дальше…

Вот так, наверное, души проходят лимб. Сначала болото, тоска, страх, одиночество. Потом – вот такой водоворот, а куда тебя унесет – и сам не знаешь. Ведь лежат на весах все добрые и злые дела твои, и какие перевесят – никто не скажет наперед.

Последние дни дома пролетели как-то особенно быстро и горько. Я до последнего не хотела собирать чемодан. Может, не ехать? Или ехать? А если опять будут бомбить? А если наступление?

– Мама, что же будет? Пап?

Они утешали, что поедут следом. Или что я пересижу где-то и скоро вернусь. Что все наладится, что меня никто не бросит. Есть же еще родня… Найдем выход!

Помню, мама однажды вечером не могла дозвониться тетке в Харьков. День, еще день… А потом номер ответил и задыхающаяся тетка прокричала в телефон:

– Не могу говорить! Мы… ум…дим…раем!

– Что? – мамин голос звякнул, как расколовшееся блюдце. – Что?!

Связь оборвалась. Мама долго бродила, как во сне. А меня просто трясло, как в лихорадке. Умираем? Удираем? Что она сказала?

Оказалось – удираем. Они бежали, когда от попадания снаряда взорвался соседний дом. Убежали в какой-то поселок. Говорили, что там пока тихо.

Я плакала по ночам. Вот – предпоследняя ночь в своей постели. Потом будет последняя…

Перед моим отъездом мы посадили во дворе дуб. Пашка ходил кругами и, наверное, тоже тихонечко плакал. Купив билет, он сразу же возненавидел сам себя – что отпускает, что не может с нами, что нет сил помочь тут, защитить, закрыть своим худым телом, спрятать. Мама возилась в земле. Папа, как всегда, командовал. Дарвин пытался удрать на детскую площадку. А я изображала собственную пользу общему делу – фотографировала, бегала с ведром и водой.

Перед уходом я потрогала листик высаженного дубка и пообещала:

– Увидимся!..

Бедное маленькое дерево, переживи все невзгоды, прошу тебя! Держись, крепни, всем ветрам назло! Выживи! Защити папу и маму!

Глава 2. Моя прежняя жизнь

Случаются такие моменты, которые я называю «дежавю наоборот». Когда среди повседневной суеты видишь или чувствуешь что-то, о чем уже в эту минуту думаешь: «Я запомню это навсегда!» И всегда помнишь. В самых мельчайших подробностях. Вплоть до запахов.

И вот нет бы, происходило в этот момент что-то особенное – первое «люблю» или хотя бы вручение новогоднего подарка на утреннике. Нет! На то оно и дежавю, хоть и наоборот, чтоб настигать врасплох.

Вот так первый мой подобный осколок самых острых воспоминаний – это езда на трехколесном велосипеде. Был у меня в детстве такой «Гномик»: белое седло, красный руль, дерматиновые кисточки на ручках. Мы устраивали гонки вокруг палисадника во дворе. Маршрут этот был вбит в пятую точку жестким белым седлом, вплоть до самых мельчайших выбоин в асфальте. А вот ту водосточную трубу, в которую однажды прилетела лицом и сломала передний зуб, я вообще считаю своим главным детским обидчиком. Как же у меня тогда распухло лицо! Но главное, зуб… Зуб! Так и рисовала потом себя на детских автопортретах – с улыбкой до ушей и сломанным зубом.

Но это все обычные воспоминания, а мое обратное дежавю – это как я сижу на своем «Гноме» и сосредоточенно еложу колесом в раздавленной абрикосе. А косточка от абрикосы все из-под колеса по оранжевой жиже выскальзывает – то в одну сторону, то в другую. Жара стоит невообразимая, осы гудят над давлеными абрикосами, на лавке во дворе в ряд сидят все местные бабушки – баба Роза, баба Маша, Поливанна. И я соплю от напряжения и все давлю, давлю оранжевую мякоть колесом. И сандалии у меня – красные, модные, бабушка из Гурзуфа привезла.

И вот все это разом – жара, дерматиновые кисточки на ручках, ворчанье бабы Розы, которая о чем-то спорит с Поливанной – это детство. Теплое, душистое, счастливое.

Вот такое застряло в голове. Навсегда. Вот такое нелепое дежавю наоборот.

И, знаете, да, я всегда считала себя счастливым человеком. До сих пор считаю.

Я просто счастливый человек, попавший в беду.

Но там, тогда, в прошлой жизни… В тех прежних «там» и «тогда», что мой внутренний компас и хронометр уже не может найти, в тех «там» и «тогда», что пожрала война, я была счастлива до безоблачного. Например, на моей стороне всегда была родительская любовь, которая была моей самой главной крепостью. Это дало возможность развить таланты, реализовать мечты, потешить внутренних чертей, которые вечно толкали в бок – «ну, влипни, влипни в историю, подруга!». Из-за последнего, кстати, кто-то из студенческих друзей даже называл меня «Че». Чемоданом. Чемоданом забавных историй.

В школе я имела репутацию талантливой, но ленивой. Это в младших классах. В средней и старшей школе – талантливой, ленивой и отпетой хулиганкой. Учителя изводили меня физикой и алгеброй, а я их – своими выходками. Например, в десятом классе я открыла в себе талант автора матерных частушек. Конечно, главными их фигурантами были учителя. Мои четверостишия разносила вся школа: писали на партах, на стене туалета, даже в журналах, выкраденных тайком из учительской.

Но мой звездный час был на одном из школьных мероприятий, когда мы поздравляли с юбилеем учителя химии. Добрый старый Магомед Измаилович считался человеком жестким, но, в целом, беззлобным. Ему мы должны были подарить новую указку и от класса прочесть какую-то юбилейную рифмованную чепуху. Девочки разучили по строчке:

Уважаемый учитель!

Любим, ценим, очень чтим!

С юбилеем поздравляем,

Пожелать добра хотим!

И все такое и в таком духе. Моя строчка, как сейчас помню, была третьей. Да, вот именно та, где этот двустопный хорей и начинает закругляться в перекрестную рифму.

На репетиции все шло гладко. Я, с ответственностью ручного попугая, выдавала свою строку и передавала микрофон однокласснице. Без суеты и нервов. И даже обещала классной руководительнице прийти на юбилей по форме – белый верх, черный низ. Никакой куртки-косухи, никаких джинсов! Клянусь, королевская печать!

Но на празднике, когда в актовом зале в ряд сидели наши педагоги и уважаемые гости из районо, черти толкнули меня в бок:

«Уважаемый учитель!» – мелодично завела Катя Пушко.

«Любим, ценим, очень чтим!» – подхватывала Маша Фруязева.

Микрофон оказывается у меня в руках. Пару секунд я смотрю в его черную диафрагму и сипло выдаю:

Но на алгебру с прибором

Наложить всегда хотим!

И дальше из моих уст, как песня, полилось что-то, от чего густо покраснели бы не только сантехники и наш трудовик, но даже акушеры родильного отделения, которым часто от одурманенных окситоцином рожениц приходится выслушивать то, о чем фламандские барды не пели.

В зале стояла тишина. Глаза директора были размером с блюдце, а глаза классной руководительницы, как будто в противовес, сжались в точку и как будто старались скрыться в щеках. Отличница Катенька Пушко повернула свою аккуратно причесанную голову и также мелодично, как она завела поздравительную речь, выдала:

– Охренеть…

Моя проделка осталась без комментариев. Даже родителей в школу не вызывали. Просто с той поры я больше никогда не фигурировала в торжественных школьных мероприятиях. По крайней мере, как чтец.

После школы я легко и весело поступила в университет. Как и мечтала – на факультет журналистики. Меня не пугал даже конкурс в 11 человек на место. Я в себя верила.

Студенческие годы были самыми сладкими. Я играла и пела в панк-группе, подрабатывала на радио и администратором ночного клуба, заводила гору друзей, влипала в истории, получала премии, открывала миры, набивала шишки.

Помню, как после третьего курса я прибежала устраиваться на работу в газету. Было интересно. Бородатый главный редактор, на щеке которого был виден уродливый след шрама, это его когда-то серной кислотой в лицо за профессиональную деятельность, поинтересовался:

– Какие темы хочешь освещать?

– Ну… Культуру там… Про детей могу… Про животных…

Фотокор Толя Красношапко, сидевший рядом, хихикнул:

– То есть экономика, политика, криминал – не твое?

– Ну… да!

– Нет, – говорит главный редактор. – Так дело не пойдет. У нас обязательное условие для всех новичков: вместе с МЧС трупы из канализации вытаскивать. Знаешь, сколько их по городу находят? Журналисты всегда помогают!

Я похолодела. Приняла за чистую монету.

Конечно, это была шутка. Ее выдавали почти всем молодым соискателям на работу, так как почти все высказывали такие же пожелания к области своего труда – культура, социальная сфера. Это просто и это интересно, а в политике или экономике еще разобраться нужно…

В студенчестве я получила свое первое спортивное звание – КМС по кикбоксингу. Тренер у меня был отличный, любил меня и никогда не давал обижать. Как единственную девочку в его секции. Он же придумал мне прозвище – Мартышка. Из-за непоседливости и вечного стремления куда-то взобраться повыше.

Вот, бывало, приходит тренер на разминку, мальчишки в кружок – суставы мнут, кто-то в борцовском мостике, кто-то мячик пинает, чтоб разогреться. Тренер крутит головой:

– Ну, где она опять?!

Переводит взгляд чуть выше и начинает шутливо гневаться:

– Уй, ну, кто-то, ну, снимите ее оттуда, наконец-то! Мартышка-мартышка, я тебе банан в следующий раз принесу!

И все хохочут.

По окончании университета на работу я не шла – бежала. Было легко, интересно, весело. Причем сколько мест я переменила – никогда работу не искала, она находила меня первая. И каждый раз, как новая любовь – все лучше и лучше.

Моим хорошим наставником стала Тамара Леонидовна, редактор «Городских ведомостей». Маленькая, круглая, шумная, она казалась не человеком – фейерверком. Зайдет куда-то – и сразу повод выпить или похохотать.

На смену кикбоксингу пришел бокс, потом тяжелая атлетика, пауэрлифтинг. Я даже подрабатывала в зале, поступила в инфиз.

– Мартышка, ты никогда не остановишься, – качал головой поседевший тренер. – Откуда такой мотор?

А в зале свои развлечения. Вот Андрюха Шило, наша федерация бодибилдинга. Сегодня у него тяжелая тренировка на грудь, просит подстраховать на жиме. Я и Вовка бежим к штанге, и нет бы поддержать ее, когда Андрюха жмет вверх, мы с сияющими рожами потихоньку нажимаем на гриф.

– Как это – только сотка? – удивляется Андрюха. – Ух, тяжело сегодня идет. Накидывай еще двадцатку!

Мы накидываем и опять давим. Шило пыхтит, не сдается, а потом соображает, что к чему, и начинает гонять нас по залу:

– Убью, заморыши! Дрыщи в кедах! Убью!

Так годы летят. Мне 25. Мне 30.

Я знакомлюсь с артистами, дружу с клоунами, собираю автографы в книгах, получаю премии, пишу, фотографирую, живу, и черти иногда толкают меня в бок что-то вычудить.

В 32 я иду в аптеку покупать тест на беременность.

Вечером того же дня еду к маме, ем гороховый суп и плачу в тарелку:

– Мам, у меня будет ребенок… Мам… только замуж я не пойду!

Мама улыбается, гладит меня по голове горячей рукой и говорит:

– Ну и хорошо! Я так рада! Кого ты хочешь, мальчика или девочку?

И жизнь летит. Интересная, веселая, счастливая. Моя.

До 24-го февраля 2022 года.

Сегодня случился еще один эпизод моего дежавю наоборот. Осколок, навсегда воткнувшийся в голову.

Мирный город в зелени и тюльпанах. Мой веселый малыш Дарвин, гордо вышагивающий по тротуару, блики солнца на его кудрях. Огромными голубыми глазищами он смотрит куда-то в сторону дороги и восторженно говорит:

– Ма, это гудедик!

Грузовик, значит. Дарвин без ума от грузовиков и поездов.

– Да, милый! – говорю я и поворачиваю голову в ту сторону, в которую указывает сын. А там стоит смерть. Зелено-черный «Урал» с простреленным лобовым стеклом и буквой Зет на борту. Из открытого окна с пассажирского места Дарвину машет военный:

– Привет!

Я беру сына за руку, прохожу десять шагов на прямых ногах, потом сгибаюсь и начинаю выть.

Почему в моем сердце нет злости? Почему в моем сердце нет сомнений? Почему в моем сердце вообще ничего больше нет? Есть только большая, болезненная, черная, бездонная дыра…

– Ууу… – реву я так, что прохожих на ближайшие сто метров расплескивает по дальним углам тротуара.

– Ууу… – отвечает мне черная дыра в моем сердце.

И у меня только одна просьба к этой Вселенной. Береги! Береги мою маму!

Мамочки, как страшно…

Bepul matn qismi tugad.

24 918,61 s`om