Kitobni o'qish: «Женский чеченский дневник»
От автора
Героиня этой повести первой задумала книгу о себе. Моя подруга и военный фоторепортер Наталья Медведева уехала работать в Чечню, как только там началась война. Длительными наездами она продержалась на войне почти семь лет. К концу второй чеченской кампании ее в лицо знали многие боевики, а сотрудники ФСБ называли «Шварцнеггером в юбке».
Наташа часто рассказывала мне те военные истории. Я и сама когда-то жила на Кавказе, и иногда в ее рассказах узнавала места, в которых бывала много раз. Мы говорили о том, что могли бы пересечься во времени и в пространстве, но не пересеклись.
Она так часто говорила о войне, что иногда мне казалось, все ее истории случились со мной, они как будто стали частью меня.
Однажды мы возвращались в Москву из Вологды. Наташа была за рулем. Началась гроза, потемнело, по машине ударил крупный град. Мы еще не доехали до Ярославля. Перед нами шла тяжело груженная фура. Ураган срывал с нее доски и бросал их нам под колеса. Водитель фуры не давал себя подрезать.
– Ну что, ты книжку про меня напишешь? – спросила Наташа.
– Ну…
Всерьез я никогда не собиралась эту книгу писать. Для того чтобы написать повесть о войне, казалось мне, нужно войти в особое состояние. Но начиная с этого дня мы много говорили об этой книжке – как да когда я ее буду писать. Одним словом, трепались – я-то знала, что писать ее не стану, и Наташа, наверное, в глубине души тоже это понимала. Но она привезла мне свой архив – чемодан с «чеченскими фотографиями», дисками и негативами. Я сунула его под кровать, иногда доставала и разглядывала фотографии. Они так долго лежали у меня под кроватью, что тоже стали частью меня.
Однажды Наташа, увидев, как я достаю чемодан, сказала: «Я сама сделала эти фотографии, но не смогла бы держать такой ужас у себя под кроватью…» Но я же говорю: ее фотографии стали частью меня.
Потом меня отправили в командировку в Якутию на поиск якутских шаманов. Был конец осени и крайне холодно. По Лене ходили последние катера. Утром я пришла в Центр духовной культуры в Якутске. Ко мне подошла маленькая пожилая якутка. Положила указательный палец себе на запястье. Прислушалась.
– Передай Наташе… – начала она.
– Вы кто? – оборвала ее я.
– Шаманка, – ответила она. – Мы встречались с Наташей десять лет назад в Моздоке.
– Простите, а что вы в Моздоке делали? – спросила я, напирая на слово «Моздок».
Эту маленькую женщину из северного города, в котором у меня даже сопли в носу замерзали, по-моему, было никак невозможно соотнести с Моздоком.
– Как что?! – возмутилась якутка. – Бомбы сдерживала!
Она, держась пальцем за запястье, ушла в мое прошлое, из него – в будущее. А в конце спросила: «Ты когда книгу будешь писать?»
Моздок меня сильно смущал. Я позвонила Наташе. Сначала она долго молчала, потом сказала: «Так это была якутка, а я думала, японка».
Сцена ее встречи с якутской шаманкой описана в повести. Я надеюсь, она мне удалась, ведь я своими глазами видела эту женщину много лет спустя. А дальше случилось то, что Наташа называла знаками. Эти знаки прямо преследовали нас – я пересекалась в пространстве с ее людьми, с которыми ну никак не должна была пересечься.
– Ну что, ты будешь писать или нет? – спрашивала Наташа.
Я придумала еще одну отговорку – в Чечне я была, но теперь, чтобы уже основательно засесть за книжку, мне нужно съездить туда еще раз, пройтись по тем местам, где бывала Наташа – Ведено, Шали, Урус-Мартан, освежить картинки в памяти.
В Чечне в то время было неспокойно. Хотя там всегда неспокойно. За день до моей поездки Наташа разволновалась и завела разговор с Богом. У нее своя манера с ним общаться, она всегда пытается с ним сторговаться.
Мы приехали к часовне Святой Матроны Московской на Даниловском кладбище. Над часовней растет большое дерево, и на нем пачками сидят голуби. Понятно, что площадка под ним вся покрыта голубиным пометом.
Наташа встала под дерево.
– Господи, – очень серьезно сказала она, – если Маринку в Чечне убьют, пусть голубь на меня насрет…
Через несколько минут она вынесла решение: «Езжай».
Я поехала. Голубь не насрал.
Книга написана. Но когда я к ней, наконец, приступила, Наташа уже переехала в Америку. Она звонила мне каждый день.
– Я пишу… – многозначительно говорила я, намекая на отсутствие времени.
– Ну пиши… – блеяла в трубку Наташа.
Она начала вспоминать. Все новые и новые подробности, истории. Она будила меня звонками по ночам (в Америке в это время день) и замогильным шепотом сообщала: «А я, знаешь, еще что вспомнила…»
Она вспомнила, как снимала командира наемников Хаттаба (и его фотографии тоже лежали у меня под кроватью…), вспомнила историю про красную шапочку и встречу с Юрием Будановым, но все это уже не вошло в повесть. В Наташе что-то включилось, она потеряла ощущение времени и пространства, ей казалось, что она снова там. Воспоминания о событиях пятнадцатилетней давности текли из Америки в Москву. И я поняла, что теперь она будет вспоминать бесконечно, и попросила ее перестать.
Когда повесть отправилась в издательство, Наташа не смогла оправиться оттого, что книжка, о которой мы столько говорили, уже закончена, и кувалдой сломала стену в своей квартире.
– Буду делать барную стойку, – объяснила она обеспокоенным соседям.
К ней с жалобами пришли американцы из аналога нашего ЖЭКа. Наташа честно призналась: «Ай донт спик инглиш». Следом к ней пришли экскурсанты из соседнего квартала – посмотреть на «русскую, ломающую стены» и ходят до сих пор.
Теперь барная стойка почти закончена. Больше ломать нечего. Наташа предлагает всем желающим сломать стену и у них, причем бесплатно сломать, но никто не соглашается.
– Зачем ты мне все это напомнила? – жалуется она.
Как будто она забывала…
События этой книги не являются вымышленными. Изменены некоторые имена, а некоторые герои перенесены в другие места. Но основные герои, их слова и поступки являются реальными, точными, и автор несет ответственность за все совпадения.
Земля
Земля была твердой. Наташа лежала ничком, коленками вжимаясь в нее. Но земля была твердой и не впускала ни на сантиметр.
– Я поставлю свечку, – сказала она, касаясь губами земли и чувствуя скрип ее крупинок на зубах. – Я вернусь и поставлю свечку, – она хотела поднять голову, но вместо этого обхватила ее рукой.
В Самаре земля мягкая – копнешь, рассыпается теплой рыхлостью, и на вкус другая. Оказаться бы сейчас в Самаре, подумала Наташа, с отцом на огороде. Хотя копаться в земле она не любила. А лучше в Москве – в общаге, на диване. И смотреть телевизор.
Земля вздрогнула – судорожно, всеми крупинками. Так вздрагивает человек, узнав, что в темной комнате не один. И, наверное, эта судорога отдалась где-нибудь на экваторе. А может быть, на противоположном конце дно шара лопнуло и забила нефть – там, где ее не ждали. Земля толкнула Наташу в живот. Живот свело.
Наташа пошарила рукой, нащупала фотоаппарат и положила его под грудь. Приподнялась, опираясь на локти, чувствуя под ними твердь. Слишком здесь твердо. Или земля не принимает чужаков?
В нее полетели комья земляного града, и она заплакала.
– Я поставлю свечку, – прошептала она и испугалась – в шепоте не было просьбы, только злость и раздражение оттого, что первое обещание не было ни услышано, ни принято, как само собой разумеющееся. Земля продолжала ходить.
– На хуя мне все это?! – закричала Наташа, поднимая голову. – Вернусь в общагу, буду смотреть телевизор!
– На хуя?! – спросила она еще раз у неба, но даже в такой форме вопрос не был услышан.
Она сжала корпус «Никона». Пальцы из пластилина – не слушались. Посмотрела в окошко видоискателя, но прицеливаться не стала. Может быть, это ее последний кадр – так она думала. Нет, не станет его снимать – вставать с земли слишком страшно. Снова ткнулась лицом в землю, подсунула «Никон» под грудь, обхватила голову руками, пожевала крупинки и заскулила про свечку. Не надо было утром мыть голову. Не надо было!
Свистело и ухало. От свиста все внутри обрывалось. Казалось, он звучит в ней самой – в ней рождается, в ней разрывается. Сердце останавливалось и не шевелилось. Сжавшись в твердый комок, ее сердце с силой стучало о ребра, выталкивая фотоаппарат из-под себя. А она сгребала его, прижимала к груди.
Страх набухал в пальцах, растягивался по венам, полз к пупку, собираясь в кулак. Врезался тупыми костяшками в мягкие стенки ее живота, и Наташа вздрогнула, когда поняла, что земле тоже страшно. Она прижала к ней губы, как прижимают их к чьему-то уху, и прошептала: «Поставлю свечку…» Ее голос прозвучал мягко, и, конечно, он был мягче той земли, на которой она лежала. И дальше Наташа шептала про свечку, про Бога, диван и общагу, обещая все это дрожащей земле, успокаивая ее и себя.
В голове пронеслись вагоны, и она отказалась верить в то, что в московском метро могли ходить поезда. Не могли. Москвы больше нет, потому что в двух сутках езды от Москвы она, Наташа, лежит ничком и принимает схватки земли, и ей кажется, что земля скоро родит. Земля стонала, глубоко втягивая воздух, на ней появлялись воронки.
– На хуя? – тихо, одними губами выругалась Наташа по привычке. – Зачем мыла голову?
Мозг не работал. Лежать и шептать. Прошлого не было – она всегда лежала на этой земле, успокаивая ее и себя. Картинки брались из ниоткуда – пустой мозг не мог их произвести. Они плыли у нее перед глазами – кадры, кадры, кадры.
Ветер метет по платформе раздавленные жестяные банки, окурки, фильтрами впитавшие лужи. Банки скрежещут. Поезд. Наташа в балоньевой куртке. Ее никто не провожает. Мозг ловит кадры окошками глаз. Крык – картинка останавливается, и Наташа стоит у поезда, и под ногами окурки, а на ней голубая куртка. Ее мозг так устроен – делит время на кадры. Крык – выхватывает их из времени, не щелкает, а картавит, как ее «Никон». И Наташа стоит у поезда, который сейчас тронется и уйдет по резким полоскам с Павелецкого вокзала туда, где теперь грозно. За двое суток переползет железной гусеницей из одного мира в другой. Оставив «Огонек», «Независимую» и плохие кадры, недостойные даже архивов ее памяти. А она отправится искать смысл, хотя смысла во времени, поделенном на тридцать ее лет, никогда не искала. Ни в кругах под глазами в зеркале утром, ни в дыме сигарет, которых было ровно двадцать две каждый день, ни в воде, уносящей в слив раковины общаги всю бессмысленность, одинаковость, смытую с лица вместе с косметикой и выплюнутую изо рта с зубной пастой.
Смысл посмотрел на нее уже с первой фотокарточки, сделанной на этой маленькой, но твердой земле. Она нащупала его глазами – не поняла, не узнала, а нащупала. Кадр разделился на четыре части. Крык – «Никон» это поймал. А потом каждая часть разделилась еще на четыре. Наташа помножила четыре на четыре – шестнадцать кадров в одном.
Она помнит женщину на том снимке – старуху, если точней. Помнит все ее шестнадцать частей. Старуха стоит у окна. Четыре стекла рамы стянуты белыми бумажными полосками крест-накрест – чтобы не лопнули, когда земля вздрогнет в очередной раз. Наташа приближается с «Никоном». Выхватывает кадр, «Никон» делает крык, время останавливается, и теперь будет всегда смотреть глазами старухи с черно-белого глянца.
Наташа смотрит сквозь стекло в черно-белые глаза, разделенные бумажной полоской, и видит в них товарные составы, черные пальцы деревьев, пустую зиму и вереницу не своих предков, уносящих на спине рюкзаки, полные смысла. Видит землю, которая трясется от страха. Она припадает к земле в чужих глазах, растягивается на ней в полный рост и спрашивает себя, зачем она сюда снова приехала.
Поезд тронулся, уехал от мелких крупинок снега. В Москве зима, а здесь – осень. Наташа прошуршала ногами по чужой поздней осени. Никогда прежде под ее ногами не было столько опавших листьев. Слоистым одеялом они прикрыли жителей города, и их сон не нарушили ее кроссовки, бороздящие листья в поиске кадров.
Крык. В церкви тепло, надышали, нажгли свечей. Наташа глядит на свое отражение в стекле иконы. Она любит останавливать отражения.
– В общем, так, – говорит она и смотрит в свои глаза на иконе. – Вот тебе свечка, и пусть я найду смысл.
Она молчит, стоит тихо, как будто хочет услышать в ответ: «Так уж и быть». Задирает голову в сводчатый потолок. Где тут Бог? Где смысл? Надышали – жарко в куртке.
– Вернусь, еще поставлю, – обещает она, на всякий случай продолжая глядеть вверх – если Бог где-то есть, то в верхней точке купола, вокруг которой циркулируют желания, закручиваясь в спираль. Туда уходят струйки дыма от горящих свечей, собираясь из разных ячеек подсвечников снизу, сливаясь в одну широкую струю человеческих просьб – одна среди них Наташина – и поднимаясь к куполу, переливаясь там, у верхней точки, наивысшим смыслом. Если он есть…
В начале зимы она вышла из города, грозность которого смотрела ей вслед пустыми глазницами. Вернулась на Павелецкий. А поезда в метро ходили. Ходили-ходили-ходили. И ей показалось, они проносятся у нее в голове, чертя параллельные полоски на мягком мозге.
Она прислонилась к дверям вагона, поезд въехал в темень туннеля, и стекло охладило спину. Наташа смотрела на лица. Лица смотрели на нее. Грязная куртка, оттопыренные карманы брюк. От нее пахло чужой землей. Чужая земля въелась в поры одежды. Застыла кадром в ее глазах. Рюкзак с Никоном давил на плечи. Смысл оттопыривал карманы.
– Они думают, я – бомж.
Они просто не знают, сказала она себе. Не знают, что в двух сутках езды есть другая земля, что ветер смел листья, но снег не пошел. Ветер смел листья, обнажая кадры, наполняя их смыслом, оттопыривая карманы.
– И без одеяла уже не холодно, – сказала она лицам, и ее собственное лицо сморщилось, горло сдавило голос, и он полез из него плоский, как лента пленки для ее фотоаппарата.
– А если бы они знали… – подумала Наташа и поглядела лицам в глаза – пусть видят, пусть знают. Крык-крык-крык – шестнадцать частей, черные пальцы деревьев, ничком в полный рост.
«Не может быть», – думает Наташа, когда смысл из ее глаз стучит им в спину, но «осторожно, двери закрываются», и одни лица сменяются другими – бессмысленно-одинаковыми.
И поезда ходят, и супермаркеты работают. Но ни кадров, ни смыслов.
– На хуя? – спрашивает она по привычке, когда смысл отпечатывается черно-белым на глянцеватых страницах «Огонька» и грязновато-желтых – «Независимой». Она нюхает кадры, отснятые ее «Никоном», они не пахнут землей. Она смотрит на листья – их давно унес ветер, а они зависли во времени, вырванные из него крыком.
Криком Наташа поднимается к наивысшей точке, но потом опадает, снова припадает к земле – если смысл есть, Бог ее слышит.
– Поставлю свечку, – шепчет она.
Дорога похожа на победу – пикой начинается на равнине и расходится от нее буквой V, рукавами коричневатой земли обнимает округлую гору с хребтами холмиков, похожими на доисторических рептилий. Наташа стоит в самом низу, на равнине, ловит Никоном высшую точку. Два изогнутых дугой рукава обнимают гору, которая не рвется вверх, которую земля не сумела до конца вытолкнуть из себя. Конец лета. Пыль, поднятая грузовиками. Под ней задыхается трава.
Наташа выбирает дорогу. Рукава не сойдутся в одной точке. Рукава упрутся в высокую гору. Наташа поднимется на ее вершину и сверху увидит равнину и два рукава победы. Это – хороший кадр. Из ее глаз он уйдет на пленку, с негатива – на бумагу, с бумаги – в чужие глаза.
За горой будет река, сухая летом, но полноводная осенью, уносящая опавшие листья, и даже в кроссовках нога заскользит по водяной слизи суровых камней. Холодная вода обнимет колени, утяжеляя карманы, и потянет за собой по течению вниз. Наташа поднимет над головой «Никон», другую руку вытянет в сторону, чтоб не упасть. Холод потянется от кроссовок к горлу, а за речкой лес, и память туда еще вернется.
Она давит сердцем на «Никон», закрывая голову руками. Время проносится быстро, но ей кажется, оно провалилось в воронку или зацепилось за что-то, хотя земля голая – ей не поймать время ни камнем, ни деревом. Но оно проносится, показывает Наташе кадры из прошлого, и ее руки замерзли, у шерстяных перчаток нет пальцев – сама обрезала. Она греет руки о пластиковый стаканчик с кофе, налитым из термоса, хотя знает, что растворимый выводит из костей кальций.
Наташа выглядывает из металлического контейнера, не отделимого от зимы, она ищет в чужих лицах не смысл, а намек на покупательную способность. Увидев его, она закричит: «Дубленки, пуховики!» – и азербайджанец из соседнего контейнера скажет, что в Лужниках ее голос самый громкий. Негнущиеся пальцы охладят кофе, потрут купюры, отсчитывая сдачу. Никон ей слишком дорого обошелся.
Мозг, прикрытый испачканными в земле руками, сортирует похожие кадры, но эти снова ложатся на черно-белую пленку – других цветов Наташа не может здесь разглядеть. Чужая зима белей, снег широкой дороги не искрится, напуганный суровостью гор. А Наташа напугана белизной, которой не было ни в Самаре, ни в Москве. Она стоит в начале дороги, обхватив пальцами корпус фотоаппарата, и смотрит в спины черных людей, медленно идущих по снежной дороге, но не оставляющих за собой следов. Широкие брюки заправлены в голенища сапог, пальцы теребят четки, свисающие до колен, посохи разбивают снежинки, но никаких следов на снегу – только черно-белые кадры в глазах Наташи.
Горы медленно отползают по бокам дороги. Наташа крадется вперед. Ей хочется дотянуться до смысла, застывшего невидимым панцирем на спинах людей, еще помнящих казахстанскую зиму. Балоньевая куртка не греет, пуховики и дубленки распроданы. Человек в лохматой папахе оборачивается, она застывает – за ней тянутся следы. Наташа смотрит в его глаза, мысленно разделяя их бумажной полоской. В его глазах снег краснеет, взвивается снежинками, камнями и мясом.
Идущие делают остановку там, где две горы подножьями сходятся в букву V. В выемке снег еще белей. Орлы широко раскрыли крылья, и когда Наташа задирает голову вверх, они пролетают в ее глазах от одной вершины к другой. Крык.
Белое одеяло собрано в сугроб, под ним – коричневая земля, твердая, как стенки контейнера. Люди долбят ее посохами. Припадают к земле правой ногой, давя на нее всем телом, всем грузом плеч. Небо без солнца и облаков сливается со снегом, но искрится маленькими серыми точками.
Они становятся в круг и идут по нему друг за другом, сначала медленно, хлопая в ладоши, припадая на ногу, раскачиваясь из стороны в сторону, и над выемкой – гул мужских стонов. Темп убыстряется, стон растет, поднимается спиралью к вершинам, возвращается вниз эхом, Наташа разбирает в нем самый громкий, резкий и отчетливый, и ей кажется, что за горой воют волки. Ноги мелькают быстрей, круг плотнеет, люди бегут друг за другом, дергают плечами и папахами, долбят землю, будто хотят разбудить кого-то спящего под ней или ее саму: «Ла илахи ил аллах. Ла илахи ил аллах».
Крык – ноги замирают, картинка останавливается. Это – хороший кадр.
Наташа перематывает пленку их глаз – кадры, кадры. Она слышит звуки и чувствует запахи. Она слышит чужие голоса.
– Сегодня метель, – говорит старик в папахе вчера, – они не прилетят.
Они летят, оставляя дыры в снежной завесе, и небо не успевает штопать их новыми хлопьями. Свист давит на барабанную перепонку, инфразвук расширяет сердце двумя килограммами страха – больше оно не вместит.
Они прилетели, снег взвивается, опускаясь на землю чужими фрагментами, снежинками плоти. Просьбы соединяются вместе, поднимаются закрученной спиралью, но до высшей точки не долетают – исчезают в дырах. Если Бог есть, он не слышит.
– Не понимает он ваше ил аллаху, – говорит Наташа, лежа ничком поздней осенью, и снова скулит про свечку. Ее никто не слышит.
Она идет по белому снегу, по чужим глазам, по вчерашнему дню. Садится рядом с теленком, вытянувшим хвост и копыта, смотрит в мутные его глаза, видит в них отражение вчерашнего дня, сердце, не вместившее страха, и мычит, раскачиваясь. Крык – время остановлено, заморожено, слепок с него облетит весь мир, но ничего не изменит.
В выемке время хоронить мертвецов. Вечером лохматыми папахами посыплются крупные снежинки. Земля и ее хребты накроются снегом. Ему не суждено быть чистым еще несколько зим, но Наташа об этом пока не знает.
Лежа на земле, она вспоминает Литовченко Владимира. Что хотите, а этот кадр она не отдаст. Никогда. Не растиражирует даже ради высшего смысла. Он принадлежит Литовченко родителям, и она их найдет, если у нее будет время. Она его ждала – этот кадр. Чтобы не явно и без фрагментов. Чтобы энергетика, чтобы деталь и никакой крови. Знала – лишь на таких талант оставляет свой отпечаток, и верила в свой талант.
Литовченко Владимир – большими красными буквами на бетонной стене. Ниже, буквы поменьше – погиб. Буква «г» выше других. Еще ниже – цифры: 13.8.96. 20.30. В момент смерти Литовченко кто-то взглянул на часы и остановил время на бетонной стене красной краской. Только родителям достанется этот кадр – не труп, не фрагмент сына, а с точностью зафиксированное время его смерти. И каждый год тринадцатого ноль восьмого ровно в двадцать тридцать их сердца будут останавливаться, придавленные бетоном с Наташиного снимка. Наполненные больше, чем могут вместить.
– Владимир Литовченко, – зачем-то сказала Наташа, как будто звала.
Она подошла к бетонной стене, заглянула в прямоугольную дыру на ней, взгляд выхватил кадр. С кадра на нее смотрел дом – пустыми своими глазницами. Она опустила «Никон», не стала шарить глазами по окнам – все равно что снимать смертельно больного. Отошла от стены, на одежде осталась красная краска – надпись сделали только что.
– Дай мне время, – попросила она, оторвав глаза от земли, на которой лежала.
Время упало в воронку, момент затянулся. Если она сейчас встанет и сделает кадр, талант на нем не отпечатается. Увидев, скажут одно – в нужное время в нужном месте. Такие кадры – железо и порох врезаются в землю, земля летит комьями, дымовой гриб над воронкой – приносят фотографу славу в мире больших и малых схваток. Фотограф-герой – он там был, лежал, прикрывая голову рукой, отсчитывая недолет и перелет, нажимал на кнопку прямо в лицо смерти, снимая ее в разных позах, устраивая ей целую фотосессию, и нервы его – стальные веревки – не порвались, когда смерть с силой дергала за них. Фотограф – герой: лежал, жал. Талант не отпечатался ни на нем самом, ни на его снимке, но это неважно – время и место подобраны верно, кнопка под рукой.
В затянувшемся времени Наташа в очередной раз спросила себя – смысл или слава? Смелость или общага? Покупательная способность тех, кто растиражирует ее кадры, вынутые из чужих глаз или выброшенные из сердца, потому что не вместило? «Огонек» или «Независимая»? Или кто первый? А может, «Коммерсантъ»? Талант или удивление? После школы она уехала в Москву, поступила в техникум и занялась озеленением. Сажала траву, копалась в земле, удобряла ее говном. Не считала себя умной – способной получить то, что считалось высшим образованием. Могла постричь розу, копаться в земле не любила, раскидывала по ней говно, а потом собирала цветы, жила в общаге, копила на фотоаппарат, торговала на рынке, умной себя не считала, ругалась матом, молчала, курила, думала, но не могла найти для мыслей подходящей одежды из слов. Ей легче было обложить смысл хуями. Ее слова были голыми и оттого глупыми и смешными. Она могла нарисовать Христа на жестяной банке. Она могла пойти еще дальше – набить банку двадцатью двумя окурками. Она могла выставить ее на всеобщее обозрение, да хоть в контейнере, забитом дубленками и пуховиками. Могла позвать зрителей голосом самым громким в Лужниках. Она могла их удивить, но не смогла бы спутать чужое удивление со своим талантом. Она называла современное искусство говном, из которого не расти розам, и, вообще, была бабой базарной, не способной понять, зачем она приезжала и возвращалась.