Kitobni o'qish: «Одуванчики в инее»
Окликнет эхо давним прозвищем,
И ляжет снег покровом пряничным,
Когда я снова стану маленьким,
А мир опять большим и праздничным,
Когда я снова стану облаком,
Когда я снова стану зябликом,
Когда я снова стану маленьким,
И снег опять запахнет яблоком,
Меня снесут с крылечка, сонного,
И я проснусь от скрипа санного,
Когда я снова стану маленьким,
И мир чудес открою заново.
Александр Галич. Кадиш
© Зверева М., 2017
© Оформление. ООО «Издательство «Э», 2017
Меня зовут Воробей. Так меня называют все и давно. Так давно, что я периодически забываю свое настоящее имя, о котором мне напоминают только в школе. А туда я наведываюсь крайне редко. Я уже так от него отвык, что даже не сразу осознаю, что речь идет обо мне, когда учитель вызывает меня, и тогда я чувствую на себе полный негодования и плохо скрытой ненависти взгляд, готовый пригвоздить меня к измалеванной мной же стене рядом с партой. Оно звучит странно и чуждо, как будто речь идет о постороннем человеке.
Я толком и не знаю, когда именно я навеки стал Воробьем, но, помимо моей внешности, есть несколько моментов, несомненно сыгравших в этом деле роль. Сама не подозревая о судьбоносности своей ласки, мама когда-то решила, что я имею некоторое сходство с этим пернатым существом, и стала то и дело приговаривать «Ах, ты мой воробышек…», самозабвенно поглаживая меня по пуху на голове. Со временем это прозвище покинуло свое место в маминых приливах нежности и стало употребляться где попало. «Воробышек, дай соль!», «Воробышек, оставь в покое хвост Клеопатры!», «Почему мне на тебя снова жалуется мама Бориса из соседнего подъезда, Воробей ты сорванчатый?» Но в то время ребята во дворе еще не подозревали о моей домашней кличке, потому что из окна на обед меня звали почему-то по законному имени. Видно, мама стеснялась соседей. Нашла кого стесняться.
Но мое прозвище витало надо мной клеймом, которое должно было сбыться, как страшное пророчество. Так я в какой-то солнечный осенний день маялся от безделья с рогаткой на жестяной крыше будки с метлами и прочими принадлежностями дворника и безазартно метил в кучку воробьев, деловито слетевшихся на куски хлеба, подкинутые бабулькой с единственной лавки во дворе. Бабулька отлучилась и не могла махать руками, бросаться угрозами и портить мне охоту.
Стрелял я, особо не стараясь. Мне просто нравилось, как птичье столпотворение одновременно поднималось ввысь, как осиный рой, и снова незамедлительно припадало к земле.
Я взял очередной камешек, натянул резинку несколько сильней обычного и отпустил ее, прищурившись и издав звук выстрела. Воробьи взмыли вверх, но что-то было не так… Сдвинув брови, я уставился на темный комок, оставшийся на земле, и с ужасом понял, что я в кого-то попал. Мое сердце заколотилось, я отбросил рогатку и стремглав спустился вниз. Почуяв неладное, остальные птицы решили больше не возвращаться за жалкими крошками и уселись несколько поодаль.
Подбитый мной воробей лежал, оттопырив лапки, и я подумал, что убил несчастное животное. На ладонях выступил холодный пот, и закружилась голова. «Хоть бы не разреветься на виду у всего двора», – промелькнуло у меня в голове, хотя, помимо меня и птиц, на улице не было решительно никого. Я сел на корточки и прикусил губы.
Вблизи воробышек выглядел еще более маленьким и хрупким, чем обычно. Казалось, что он весит не больше перышка и что кости его сделаны из тонких прутиков соломы. Предательская слеза все же выкатилась из моего глаза и капнула в серую пыль. Сам не зная зачем, я вытянул дрожащий палец и легонько ткнул свою невинную жертву в грудь.
И тут произошло чудо. Как от прикосновения волшебника, воробей ожил. Он открыл маленькие черные глаза, разинул клюв и слегка повел крылом. От изумления я уставился на него, как на дракончика, вылупившегося вместо цыпленка из скорлупы на моих глазах.
– Ты что там делаешь, негодяй кошачий?! – Вывел меня из транса скрипучий, как ржавая пила, голос вернувшейся бабульки.
Мне хотелось поразмыслить, почему я был именно кошачьим негодяем, но времени не было. Я как можно бережнее схватил воробышка, уже предпринимающего тщетные попытки встать, и пустился бежать в дом.
Еле открыв дверь в квартиру застревающим ключом, я ввалился в темный коридор, оттолкнул пинком противно замяукавшую Клеопатру, проскочил в свою комнату и забаррикадировался изнутри стулом. Дома не было никого, кроме Клеопатры, но эта зараза недавно научилась открывать закрытые двери, кидаясь на ручки.
Воробышек шатаясь сидел на столе и с такой паникой на меня таращился, что я не на шутку испугался за его сердце.
– Спокойно, спокойно, дружище, все будет хорошо, – уверил я его и принялся потрошить свои шкафы.
Вернее, не совсем мои. В мою комнату сносился весь хлам, который лень было выбросить. Мои трусы лежали посреди кучи якобы французского мыла, которым было жалко пользоваться, а ботинки среди горы пустых обувных коробок, которые могли бы когда-нибудь пригодиться при переезде. Это при том, что не только я, но уже и папа родился в этой квартире, и о переезде речи еще никогда и ни разу не заходило. Тем более что тогда папа бы нас никогда больше не нашел.
В конце концов я продемонстрировал своему новому питомцу его жилье. Картонную коробку, набитую ватой и разноцветными ленточками. Он не выразил восторга, но сопротивляться тоже не мог, так что я усадил его в эту красоту и поставил на подоконник.
– Смотри никуда не уходи, – строго сказал я ему и пошел на кухню за водой и хлебом, по пути запихнув орущую Клеопатру в ванную комнату.
Есть воробей отказался, но немного попил и посмотрел на меня с такой благодарностью, что я заключил, что он не помнит, кто его привел в такое плачевное состояние, и рассматривает меня исключительно как благодетеля. Совесть снова дала о себе знать, но я сказал ей, что выхаживанием воробья считаю свой грех искупленным.
Носился я с ним несколько дней, так что о моем пациенте узнали все ребята во дворе. Конечно же, они надо мной смеялись, но мне было не до них. Я расспрашивал каждого попадавшегося взрослого про анатомию мелких птиц. Знания были скудными, и действовать приходилось по интуиции. В принципе я старался его даже особо не трогать, потому что каждый, кто хоть раз держал в руках воробья, знает, что это маленькое тельце сломать можно легче перегоревшей лампочки. Я давал ему еду, питье и всячески оберегал его от излишних передвижений и Клеопатры.
Воробышек более-менее очухался уже на второй день и начал летать по крошечной комнате, возносясь к высокому потолку. Я зашторил окна, чтобы ему не вздумалось в них биться, и наблюдал за ним с постели. Отпускать своего питомца так быстро было жалко.
Так мы с ним прожили в единодушии еще пару суток, прежде чем я с обреченным вздохом поднес его к открытой форточке.
– Возвращайся, Джек, – проговорил я скорбно. Так как слово «воробей» у меня сразу отождествлялось с немалоизвестным персонажем, плавающим по далеким манящим морям, прозвал я его именно так. – Я буду по тебе скучать.
Джек кинул на меня последний, как мне показалось, жалостливый взгляд из-за плеча и, расправив крылья, понесся по небесам.
Я с тоской провожал его, застыв в форточке, когда до меня донеслось:
– Воробей, иди гулять!
Сначала я подумал, что ребятня зовет моего пернатого друга, но потом по хихиканию понял, что имеюсь в виду я.
Так я и стал навеки Воробьем.
Глава 1
Увертюра, или Истинное лицо Ляльки Кукаразовой
В тот день, когда Василек обнаружил старинный альбом на чердаке, превративший нашу игру в войнушку в жестокую реальность, я был в школе. На первый взгляд может показаться, что в этом нет ничего особенного, но в моем случае это было не так. В школу я ходил редко, и было у меня на то веское основание.
У меня была хроническая астма, которая началась в первом классе в первый же день сентября и которую я любя называл хронической аллергией на учебные заведения. Это было сущим волшебством! Подарком, свалившимся с самих небес! Стоило мне появиться на пороге школы, и я мог быть уверен, что в течение нескольких часов у меня начнется приступ. Вне школы же я чувствовал себя практически всегда превосходно, что, конечно, дало врачам повод к многочисленным проверкам с нахмуренными бровями, но астма есть астма.
Я знал, что все дети в моем городе – за исключением самых ярых ботаников и девочек, страдающих дефицитом внимания и пытающихся заполучить его посредством стройных рядов пятерок в дневнике – завидуют мне черной завистью. Но я считал, что этот дар не зря выпал именно мне.
Дело в том, что я всегда был умным ребенком. Это так, совершенно без высокомерия. Для того чтобы понять, что я был умным ребенком, надо было всего один раз взглянуть на мою крошечную комнату. Несмотря на то что в нее сваливали все ненужные вещи, которые жалко было выбросить, каждый свободный сантиметр на стенах был забит книжными полками. Романы, повести, сборники сказок, учебники, антологии, словари, атласы и энциклопедии лежали на подоконнике, на стоявшем перед ним письменном столе, под кроватью и в углах на полу, хотя мама меня за это ругала.
– В твоей берлоге просто невозможно пропылесосить, не то что пыль протереть! – сетовала она, когда просовывала голову сквозь приоткрытую дверь.
Она никогда не входила ко мне целиком. Это было каким-то неписаным правилом. Ненужные вещи просто заталкивались ко мне, и я должен был сам находить им место. Конечно, мама и не подозревала, что большинство ее подкидышей прямиком отправлялось на чердак.
Важнее было оставить место для книг и громадного светящегося глобуса, который царственно стоял на стопке атласов на подоконнике. Этот глобус я как-то давно нашел среди одеял в шкафу в маминой спальне и решил, что эта вещица должна была быть необыкновенной и уж точно не ненужной, раз ее не вышвырнули в мою комнату. Я сразу сообразил, что его мне наверняка оставил в подарок папа, когда вынужден был покинуть нас с мамой, чтобы бороться на дне Атлантического океана с темными силами, угрожающими всему человечеству. Мама, само собой, никогда не признавалась, что дела обстояли именно так. Она вообще никогда не говорила о папе, и у нее не было ни одной фотографии, если не считать меня. Судя по негодующим заверениям соседей, я был точной копией этой сволочи. Когда я пытался завести разговор о папе, мамины губы превращались в тонюсенькую черточку и она сразу начинала заниматься уборкой, даже если убирать было нечего.
Я, разумеется, сердился на нее, потому что папу я почти не помнил, и все, что я о нем знал, я либо придумал, либо вычитал в книгах, которые он оставил. Он имел привычку подчеркивать кажущиеся значимыми пассажи, писать на краях комментарии, ставить восклицательные знаки и возмущенные загогулины. Из этих косвенных посланий, предназначавшихся, увы, не мне, я, словно сыщик, составлял себе картину папы.
Кроме книг он оставил много всего, почти все. От невообразимо громкого будильника, от звона которого легко можно было начать заикаться, до фотографии грустного уличного пса, которую он когда-то сделал сам. Под прослойкой застывшей грязи пес был, вероятно, белым и сосредоточенно высматривал что-то в луже, в то время как мимо него мелькали ноги безразличных прохожих. Я ставил себе будильник каждый день, хотя не должен был вставать рано, и пугался каждый раз до полусмерти, а фотография в рамке висела прямо у изголовья моей кровати, хотя мне хотелось плакать, когда я смотрел на нее.
Несмотря на то что комната моя была вопиюще маленькой, она казалась мне очень большой, так как в ней было столько книг. Я уже успел побывать во всех интересующих меня странах мира, я умел колдовать, руководил целыми войсками и сражался со всемирным злом. Поэтому я не понимал, почему мама так отчаянно рвалась на Таити. По вечерам она смотрела телевизор с полузакрытыми от усталости глазами, и только когда показывали знаменитые курорты, просыпалась и оживлялась. Путешествие на Таити было ее заветной мечтой, и на мои вопросы о том, зачем ей туда лететь за тридевять земель и баснословные деньги, если она и так уже все видела по телевизору, в недоумении моргала.
Я-то не то чтобы не мечтал о далеких странах, я и выходить-то со своего двора люто ненавидел. Как только я ступал через арку, отделяющую наш двор от внешнего мира, мне становилось не по себе до головокружения. Вокруг творилось столько всего, на что надо было адекватно реагировать, что на меня сразу наваливало жуткое переутомление. Гул голосов, топот каблуков по асфальту и гудки машин захлестывали меня суетливой волной, и мне хотелось бежать обратно в свой надежный тыл на подкашивающихся ногах. Мой двор был моей крепостью, а я был ее королем. Хотя некоторые очень бы с этим поспорили. Например, Борька Захаркин, предводитель вражеского подъезда.
Борька был редкой заразой, но в силу возраста имел авторитет у своей стайки. Ему было двенадцать лет и пять месяцев, что означало, что он на целых три месяца старше меня. Я долго пытался скрыть этот факт, но в один прекрасный день по дороге из школы был отловлен Борькиной стайкой, за чем последовали захват и распотрошение моего портфеля. Так все узнали, что вожак второго подъезда старше вожака первого подъезда. Сперва я страдал от этого унижения, пока до меня не дошло, что это означало. А означало это то, что Борька на целых три месяца быстрее станет взрослым. На целых три месяца раньше начнет вести скучные беседы за столом и мечтать о Таити и накрученных иномарках. На целых три месяца раньше примется работать в каком-нибудь банке и станет считать, что детские игры – это просто игры.
Сейчас же Борька был хорош собой, что ни говори. Его рыжая копна волос светилась наперегонки с веснушками на курносом носу, а в заднем кармане всегда торчала рогатка. Он лихо прыгал по крышам и метко швырялся камушками, и никто не умел так подшучивать над вредными бабульками во дворе, как он. Эдакий Том Сойер. Иногда в надежном укрытии своего одеяла в кровати мне хотелось быть немного похожим на него. И это несмотря на то что Борьке не доверяли даже его состайники, поскольку заразность могла проявиться в любой момент.
Я любил Тома Сойера, но отдавал себе отчет в том, что при всем желании не походил на него ни капли. Я любил приключения, но на то, чтобы быть сорванцом, у меня не хватало отваги. Со взрослыми я был учтив и вежлив и в придачу иногда начинал задыхаться. Ну что за Том Сойер с астмой?
Когда мальчишки второго подъезда увидели мой дневник, они впали в полное недоумение. Я, который появлялся в школе с натягом на парочку уроков в неделю, был почти что отличником. Стоит ли говорить, что я стал посмешищем. Я терпел, но когда возникла реальная угроза замены моего имени на Ботаник, пришлось устроить с Борькой драку в пыли посреди двора.
Всем было понятно, что схватка будет короткой, так как некоторые окна уже начали приоткрываться, и послышались возмущенные голоса и угрозы. Так что мы быстро принялись за дело и лупили друг друга от души в кругу остальных ребят. Нас разнял метлой дворник, заехав каждому по затылку, но я успел поставить Борьке фингал и крикнул ему вслед заранее заготовленную реплику. Что-то вроде: «Видал, ну и кто тут теперь Ботаник?» Неоригинально. Но законное имя свое я отвоевал.
Кроме Тома Сойера я любил Питера Пена, хотя эта любовь была омрачена гложущей завистью. Еще пару лет тому назад я предавался мечтам о Нетландии с полным упоением в любое время суток и высматривал самые яркие звезды на ночном небе через подзорную трубу, которую нашел рядом с глобусом. Еще одна вещица, оставшаяся мне в наследство от папы. Я был уверен, что в один прекрасный день научусь летать и перемещусь на постоянное место жительства именно туда.
Но я предательски рос. И мне все никак не удавалось найти волшебную пыльцу. Как-то раз я надел брюки, которые мне годились еще прошлым летом, и увидел, что штанины доходят всего до середины щиколоток. Я рос. Я непрерывно, необратимо рос. И это была горькая правда. Питер Пэн мог решить, что он никогда не будет взрослым, показать всем язык и улететь в Нетландию. Я же мог решить, что никогда не буду взрослым, но тогда мое отражение в зеркале показывало мне язык, и я никуда не улетал. Оставалось горько поплакать в подушку, а потом запереть печальные мысли о гнусном и скучном взрослом будущем в сундучке под кроватью и умчаться от них куда подальше.
Так вот в тот судьбоносный день я был в школе. Правда, не на всех уроках, само собой разумеется. Спустя три нескончаемых часа русского языка, литературы и химии я начал задыхаться прямо у доски, на которой писал математическое уравнение. Математику я не любил, но понимал, если разбирался с ней сам в тишине своей комнаты. Тогда я раскладывал учебники, тетради и счетную машинку и представлял себе, что папа объясняет мне, что к чему. Папа был ученым, и я был уверен, что он легко смог бы мне объяснить все невообразимые формулы и задачи, если у него была бы на то возможность.
Я вел с ним беседы, не обращая внимания на озабоченные мамины шаги, замершие у моей закрытой двери, и таким образом раскладывал все по полочкам в своей голове. В школе же я ненавидел решать задачи, потому что обсуждать их с папой прямо у доски не представлялось возможным. Я начинал нервничать, что сразу провоцировало астматический приступ. Тогда я, тяжело дыша, плелся обратно к парте, доставал баллончик и вдыхал спасительное лекарство. После этого мне резко становилось лучше, но состроить страдающий вид было уже несложно, так что меня быстренько отправляли домой.
Дорога домой была недлинной, но выматывала мои нервы изрядно. Надо было пройти один пролет, перейти через дорогу, на которой раз в два дня кого-нибудь обязательно сбивало машиной, пройти еще один пролет, перейти через мост, пробежать последние пятьдесят метров и завернуть в нашу арку, не засмотревшись на вход в киоск господина Дидэлиуса, увешанный несколькими индейскими ловцами снов, хотя в киоске обычно никто не спал.
Чтобы отвлечься и скоротать свой тернистый путь, я концентрировался на мосте и на дороге. Когда на реке не было льда, под мостом всегда можно было увидеть несколько уток, которым я бросал хлеб каждый раз, когда там проходил. Птицы бросались на него, не соблюдая никаких правил приличия и крякая довольно противными голосами. Это мне нравилось. Я останавливался на некоторое время и наслаждался столь редким соприкосновением с природой. Так-то я даже деревьев толком не видел. Только вдалеке, с крыши.
А через дорогу я пытался перебежать ровно в тот момент, когда машина на полном ходу вылетала из-за поворота. Цель состояла в том, чтобы избежать смерти и как следует напугать водителей-нахалов. Нахалов, потому что гонщиков. Больше всего на свете я ненавидел видеть сбитых зверей у обочины. Людей, конечно, тоже, но они обычно все-таки не валялись у обочин.
В несколько подавленном настроении от того, что не смог решить задачу у доски и опозорился, я завернул в наш пока что тихий двор. Почти все остальные дети были еще в школе или в садике, а взрослые либо работали, либо смотрели бразильские сериалы с бигуди на головах и шоколадками в руках. В теньке лежал Мистер Икс, наша всеобщая дворовая собака с видом волка и нравом овечки. Я проверил наличие воды в миске и колбасных запасов под боком, довольно кивнул и направился к своему подъезду.
Вдруг с лестничной площадки раздался быстрый топот. Я остановился. Так мог бежать только вор или человек с необычайно важной новостью. В любом случае стоило подождать. Мелкие шаги работали, как метроном, перепрыгивали ступеньки и со скрипом тормозили на поворотах. Я затаил дыхание.
И тут чугунная дверь распахнулась, возмущенно скрипя, и на порог вылетел Василек, размахивая какой-то бордовой книжкой. Дуршлаг, который он носил как кепку всегда и везде, покосился на его голове. Василек был уверен, что такой шлем надежно защищает от нападок привидений, обитающих на чердаке, и запрещалось ему носить его только в садике. Покидая двор, Василек отдавал свою драгоценность Мистеру Иксу на сохранение и надевал ее, как только возвращался с поля боя. Я полагал, что по этой причине Василек, как и я, не особо любил покидать пределы двора. Все-таки привидения могли быть везде.
Протертые штаны его были подвернуты, а майка висела как мешок. Васильку все доставалось по наследству от старшего брата, но для меня было загадкой, почему вещи никогда не становились малы или хотя бы в самый раз. Так он всегда выглядел молокососом, хотя в следующем году ему уже предстояло пойти в первый класс.
– Воробей! – заорал Василек на весь квартал и понесся ко мне со всех ног. – Ты просто не поверишь! Не поверишь, что я нашел!
Он не смог вовремя остановиться и слегка врезался в меня. Поправив сбившийся дуршлаг, он сунул мне в объятия свою находку.
– Она – колдунья! – задыхаясь, прошипел Василек с выпученными глазами.
– Кто? – оторопел я.
В нашем дворе было немало своеобразных и странноватых персонажей, но в колдовстве пока еще никогда никто не подозревался.
– Лялька Кукаразова! – в полном ужасе прошептал Василек и указал на окно с фиолетовыми занавесками на третьем этаже нашего подъезда.
Я облегченно хихикнул. Ляльку Кукаразову с виду можно было легко принять за женщину, связанную с силами, ставящимися под сомнение приличными людьми. Так что было даже неудивительно, что Васильку пришла в голову такая идейка.
Вообще-то Ляльку Кукаразову звали импозантным именем Лейла Янгуразова, но оно было сразу же злобно исковеркано дворовыми мамочками, не желающими тихо терпеть такую красоту. А так как прозвища имеют свойство приживаться лучше любых паразитов, заочно ее только так и называли.
Лялька Кукаразова была видной личностью нашего двора и, полагаю, всего города. Сложно было определить ее возраст, но мне казалось, что, хотя детей у нее не было, они вполне могли бы еще быть. Черные кудри падали обильными волнами на широкие плечи, пухлые руки и внушительную грудь, а круглое и бледное, как луна, лицо выражало сосредоточенное негодование. Ярко-красные губы всегда были плотно сжаты, а глаза загадочно прикрыты различными немыслимыми очками, подходящими под ее экстравагантные наряды.
Заехала она в квартиру под нами сравнительно недавно, и поначалу никто толком не знал, чем Лялька Кукаразова занимается. Но представить себе, что она ходит в офис в серебряных блестящих юбках в пол и леопардовых водолазках, было невозможно. Да и уходила-то она из дома совсем не в общепринятое рабочее время и возвращалась далеко за полночь. Потом только выяснилось, что она поет в барах и ночных клубах, что вызвало еще намного большее негодование в рядах бабинца, чем другие, не менее благочестивые их догадки.
Бабинцем я прозвал сплетнический клуб мамаш, регулярно собиравшийся у нас на кухне. Я ненавидел их посиделки среди сигаретного дыма и тортиков и не раз ругался с мамой из-за того, что проводилась эта еженедельная веселуха именно у нас. Мама мне каждый раз объясняла, что встречаются они намного чаще и чередуют квартиры приема, но я ей не верил. Я не мог себе представить, что можно было еще чаще и еще больше перемалывать косточки всем кому попало. Ничего другого категорически не обсуждалось. Только кто что сделал, что сказал, на сколько граммов потолстел, кто совсем обнаглел, кто с кем завязал роман, чьих детей надо больше пороть, кто…
В общем, я не могу пересказать всех тем, потому что мне нельзя употреблять те слова, которые там обычно употреблялись взахлеб. Дамочки приходили к нам всегда в пестрых халатах, но с полной боевой раскраской на лице и немыслимыми завихрениями на головах, словно они в любую минуту могли натянуть на себя вечерние платья и отправиться на бал. Хотя мечтали они, конечно, не о балах, а о вечеринках у какой-нибудь звезды мыльной оперы, где от них обезумел бы престарелый олигарх и увез бы их куда подальше из этой ненавистной скукоты и повседневщины. Ногти у них были пластиковые, разноцветные и длинные, и мне всегда становилось дурно, когда они брали что-нибудь, что я еще собирался съесть. Конечно, под ними кипишилась целая куча доселе невиданных миром бактерий и палочек. Зачем-то они постоянно тянулись этими лопатками к моей голове, отчего меня вполне видимо передергивало.
Как только дамы входили на кухню, они включали телевизор, стоящий на холодильнике, чтобы обсуждать хотя бы сериалы или рекламу, когда иссякали знакомые особи, достаточно провинившиеся в каком-либо плане и достойные словесного удушения.
Но с появлением Ляльки Кукаразовой темы иссякать практически перестали. Злобно пуская сигаретный дым из открытого окна, они изливались желчью по поводу того, что выступает эта особа в крайне неприличном и дешевом виде. Под неприличным видом мне представлялся человек, находящийся в алкогольном опьянении и не владеющий своими телодвижениями и устной речью, и я готов был поклясться, что я ни разу не видел мадам Кукаразову в таком непристойном состоянии. Да и вещи ее выглядели не особо дешевыми, в отличие от цветастых халатиков с соседнего рынка, в которых эти мамаши не стеснялись шнырять даже по двору на виду у соседей. Конечно, они ни разу не звали Ляльку Кукаразову присоединиться к их бабинцу (хотя сами они себя так, разумеется, не называли, да и не догадывались о том, какое дивное название я им придумал), но я сильно разочаровался бы, если б она согласилась.
Я сердился на маму и за то, что она участвует в этом беспределе пустоты и гнусности, но она всегда только вздыхала и становилась такой грустной, что я сразу чувствовал себя виноватым.
– А что мне делать? Что? – срывающимся голосом говорила мама, сидя за кухонным столом и упираясь лбом в ладонь, после того как бабинец рассасывался до лучших времен. – Сказать им, что я не хочу иметь с ними ничего общего? Меня на работе и так все с утра до вечера мучают. Думаешь, мне хочется, чтобы мне и здесь устраивали нервотрепку?
– Ты хоть понимаешь, что они и тебя разрывают на маленькие клочки, когда тебя нет рядом с ними? – настаивал я на своем.
Почему-то никому не казалось странным то, что из злостных и упоительных сплетней не исключались и сами участницы бабинца, если их по какой-либо причине вдруг не оказывалось на очередном шабаше.
Мама молча отводила взгляд в окно, и я бросался утешать ее, твердя, что если ей без бабинца будет хуже, чем с ним, то пусть он задымит и затопит болтовней хоть всю квартиру. Она улыбалась, но веселей не становилась. Наверное, она скучала по папе, думал я. А тогда всякое отвлечение было простительно. К счастью, мама не могла принимать участие в этих заседаниях лицемерия чаще, чем раз в неделю, у нас дома, потому что во все остальные дни они встречались в мамино рабочее время, так как сами на работу не ходили никогда, и надо было чем-то скоротать день до вечерних программ.
– Лялька Кукаразова? – поморщился я в ответ на заявление Василька. – Мог бы кого пооригинальнее на такую роль придумать.
– Я ничего не придумал! – закричал Василек и выхватил у меня только что всученный альбом. Только сейчас я заметил, насколько он был старым. Переплет еле сдерживал тоненькие, пожелтевшие листочки, а поцарапанная и грязная обложка норовила отвалиться в любой момент. Василек судорожно пролистал страницы, остановился на нужном месте и сунул мне альбом уже в лицо. – Смотри!
Я немного отпрянул, нехотя скользнул взглядом по древней черно-белой постановочной фотографии и… оцепенел. На портрете рядом со стоящим элегантным джентльменом с острыми усиками и пенсне, во фраке и цилиндре, сидела женщина на бархатном стуле с подлокотниками в виде львиных лап. И я был готов поспорить на всю свою библиотеку и глобус в придачу, что это была некто иная, как Лялька Кукаразова. Василек явно остался доволен моим ошарашенным видом.
– Ну что я сказал! – заулыбался он во весь рот. – Она бессмертная колдунья!
– Ну почему же обязательно колдунья? – пролепетал я первое, что пришло в голову. – Может быть, и вампирша.
Василек решительно покачал головой, причем дуршлаг следовал его движениям с некоторым замедлением.
– Нет, она совершенно точно колдунья, – сказал он значимо. – Вспомни всех этих людей и свет, и дым!
Я медленно кивнул. К Ляльке Кукаразовой часто наведывались в гости разные люди. Некоторые были интересными, в высоких шляпах и пальто до пола или в таких платьях, которые на улице никогда не увидеть, некоторые совершенно обычные. Но всех их объединяло то, что приходили они с напряженными и нахмуренными лицами, а уходили, уже насвистывая и пританцовывая.
Как-то раз мы с Васильком и Макароном, его братом, спускались с чердака и оказались в правильном месте в правильное время. Как раз когда мы проходили мимо двери мадам Кукаразовой (мадамой я ее называл, потому что столь экзотическое существо виделось мне исключительно на фоне Эйфелевой башни с бокалом красного вина в руке, обтянутой бархатной перчаткой), за ней послышались прощающиеся голоса, она распахнулась, и нам открылась вся красота этого окутанного манящей тайной места.
Две невообразимо высокие дамы в белых платьях кланялись Ляльке Кукаразовой чуть ли не в пол, и когда они наклонялись, можно было получше разглядеть интерьер. Все было темное и одновременно блестящее. На стенах, переливающихся разными оттенками зеленого, висели зеркала в золотых оправах, картины бледных как смерть людей с высокими серыми париками и черно-белые фотографии. С темно-зеленого потолка свисала внушительная люстра и бросала, несмотря на свои размеры, только скудный свет на мебель цвета горького шоколада, еле вмещавшуюся в коридорчик. На узкой подставке стоял старинный черный телефон с большой трубкой и диском для набора номера, а рядом с ним висела доска, на которой болтался кусок мела на золотой цепочке.
Но самое интересное творилось на заднем плане. Как и во всех других квартирах нашего дома, из коридора можно было попасть во все остальные комнаты, и последняя дверь, ведущая в гостиную, была открыта настежь. Из нее клубами валил белый дым, пахнущий неземными цветами и всеми пряностями мира, и падал яркий свет, мерцающий розовым и светло-зеленым. У меня перед глазами непроизвольно возник гадальный хрустальный шар, хотя видеть, что действительно находилось в гостиной я, конечно, не мог.
Я почувствовал, как за мной оцепенели мальчишки. И тут, когда высокие дамы в белом в очередной раз согнулись пополам, я поймал на себе спокойный и пронизывающий насквозь взгляд Ляльки Кукаразовой. Я вздрогнул. Волосы ее лились, как ручей, по контурам темно-фиолетового платья, расстилающегося по полу, а выражение лица ни капли не выдавало эмоций. Была ли она недовольна тем, что соседские дети сунули свои носы (непроизвольно, правда, но все же) в ее личное пространство, или считала, что и так было пора наводить на весь двор страх и трепет?