Kitobni o'qish: «Человек-нога»
Финка
В Белоострове я не был лет тридцать. Но теперь, когда здешний утренний октябрьский мороз узнал меня и на радостях принялся царапать мне щеки, и, точно так же, как и в давние времена, заставил меня натянуть перчатки и наглухо застегнуть куртку – теперь мне кажется, что я никогда не уезжал отсюда. Все те же просмоленные, потрескавшиеся шпалы, глухой отзвук электрички где-то вдалеке, купающийся в тумане сонный лес по обе стороны железнодорожного полотна, устремленного в неизмеримую даль. Все те же звонкие, исполнительные, блестящие рельсы с вкрапленными в них там и сям веснушками ржавчины. Все так же гудит и вибрирует ток в проводах наверху, образуя тот фоновый гул, который принято считать железнодорожной тишиной. В оврагах по обе стороны от рельс все та же темно-глянцевая застоялая вода, подернутая мазутом, паук-водомерка старается не задеть его, скользя по своему идеально натянутому катку. Небо низкое, склизкое, то и дело покапают из него несколько слабых капель и перестанут; отдельных облаков на нем не видно, потому что все они перемешались и растянулись, разорвались на лохматые волокна. Где-то за слоем этих серых волокон, чуть повыше деревьев, прячется сейчас, наверное, трусливое, дрожащее солнце; никто здесь – ни я, ни водомерка, ни вороны, облепившие почему-то верхушки сосен с западной стороны, не ждет его – бесполезно, оно все равно не покажется. Невдалеке маячит все та же смотровая вышка с тремя площадками между лестничными пролетами; люки на каждую площадку все так же приподняты, как будто за эти годы никто не залезал туда. Даже подниматься на нее не хочется – ведь, кажется, только вчера поднимался, и увижу-то я с нее все тот же посконный кафтан земли, чиненый неровными заплатами полей и деревень, утыканный островками лесов и лужицами озер, и разрезанный железной дорогой от края до края на два огромных лоскута. Тогда, тридцать лет назад, я поднимался на эту вышку не один – со мной была моя подруга – захлопнув над моей головой люк верхней площадки, она просунула в щель между досками финку лезвием вниз, и со словами «Сейчас я тебя режиком заножу», сбросила ее на меня, так что я едва успел отпрыгнуть. Хотел бы я, чтобы та финка была теперь со мной. Но в остальном я чувствую себя здесь точно так же, как и тогда – теплым сгустком энергии, которому гостеприимно разрешает побродить, и даже похозяйничать в себе мокрый октябрьский лесной простор.
А вот и та самая просека, отделяющая гулкий, темный сосновый бор от мшистого, заболоченного осинового редколесья; по краям этой просеки всегда любили прятаться в высокой траве белые грибы. Я свернул сюда и, раздвигая траву ивовым прутом, вскоре нашел один такой гриб, толстый, крепкий и самодовольный, каким ему и надлежит быть. «Все как всегда, и мы тоже все еще молоды и полны сил», – радовались мои легкие, всеми своими порами впитывая здешний сырой воздух, смешанный с испарениями прелой листвы – воздух моего детства. Икроножные мышцы вторили им, с дерзкой легкостью управляя моими скачками между рытвинами и кочками. Но странное дело: я вдруг почувствовал и заметил за собой, что грибы мне вовсе не хочется срывать и что даже траву я стараюсь ворошить бережно и осторожно. Сердце встревожилось, заныло и я понял: нет, сейчас все уже не так, как всегда. Там, в сердце, невесть откуда появилась какая-то благостность и снисходительность ко всему окружающему; я смотрел вокруг себя новыми, другими глазами, которых у меня прежде не было, или которые были где-то спрятаны и ждали этой минуты. Прыть моя поутихла, осаживаемая и усмиряемая неким чутким внутренним поводырем, и я стал двигаться по просеке медленнее и тише. Меня охватило чувство, что я попал на самом деле в музей своей молодости, и что смотреть здесь можно, а трогать уже нельзя. «Вот в чем разница», – обдумывал я с удивлением это чувство, – «раньше мне нравилось все вокруг трогать, а теперь мне нравится все вокруг не трогать».
Не пройдя по просеке и ста шагов, я с радостью узнал в глубине соснового леса, в низине, еще одну старую, давным-давно забытую знакомую – огромную поваленную сосну, выкорчеванную со всей своей исполинской корневой системой из земли Бог знает каким катаклизмом. Все так же безнадежно, как и прежде, пятилась она своими несчастными висящими корнями, пытаясь отползти от позора подальше вглубь чащи, но за эти годы не сделала ни шагу, лишь стала, кажется, еще угрюмее и бездомнее среди обломанных ее падением стволов вокруг. Не один десяток раз ходили мы по этой сосне в детстве, балансируя и падая, соревнуясь на скорость, в споре за какую-нибудь удочку или найденный около туристического костровища брелок. Прошли годы и здесь же сидели мы с подругой в последний раз перед расставанием; я мастерил для нее деревянного идола той самой финкой, а она смеялась и шутила, что идол – не к добру. «А не прогуляться ли мне сейчас вдоль по этой сосне, от корней до верхушки, смогу ли?» – спросил я себя, и ответил сразу же: «Конечно смогу. Но не буду. Не хочу».
Я двинулся дальше, вниз по просеке, к разреженным, заболоченным перелескам – призрачным угодьям бархатных моховиков и кислой голубики. «А вот еще одного такого идола я бы сейчас как раз вырезал, если бы финка была со мной», – неприятно кольнула мысль, и как-то не отцепилась, повисла, опечалив меня. Я вспомнил ее, мою финку – гладкую, холодную, зловещую, равнодушную, полную противоположность тогдашнему мне. За это она мне и нравилась – она дополняла меня, исправляла мои недостатки, те, которые я тогда ненавидел в себе. Вместе с ней я становился таким, каким хотел быть; я много чего умел ей делать, но больше всего любил деловито показывать ее на людях, любил рисоваться с ней. В тот день, здесь, на сосне, когда подруга объявила мне о своем решении, я сказал ей: «Ну, сохрани этого идола на память обо мне». «Нет», – ответила она, – «если ты хочешь оставить память о себе, то отдай свою финку». И я отдал ей. Конечно. Финка не могла тогда изменить меня.
Наконец я вышел к дымящимся, мшистым полянам; хилые березки и ольховые кусты не могут найти здесь надежную опору в хлипкой, полузатопленной почве и склоняются к ней, окуная ветви в вечно колышащееся над ней покрывало тумана. Сколько раз в бесчисленных чужих городах и весях снилось мне оно – это зыбкое, полупрозрачное, серебрящееся покрывало. Я нашел несколько кустиков голубики и с удовольствием подкрепился ей. Неприятные воспоминания как-будто отхлынули, настроение улучшалось. Я давно уже не тот. Я тоже теперь умею говорить «нет» и резать по живому. Долой хандру, ведь в музее моей молодости изменился лишь один экспонат – я сам, и, черт побери, к лучшему!
Преодолев заболоченные поля, я поднялся на пригорок, откуда раньше была видна спрятанная на опушке леса деревушка на десять-пятнадцать изб. И сейчас силуэты домов покачивались в далекой дымке, подтверждая, что деревня эта на месте. В незапамятные времена моего детства там даже был крохотный магазинчик, где отец покупал себе сигареты, а мне неизменную, ароматную ромовую бабу. Я направился туда сквозь смешанный, невероятно сырой лес, до сего часа не соизволивший раскрыть свои слипшиеся веки, и вскоре добрался до узкой извилистой речки; когда-то здесь можно было найти брошенную на отмели лодку и перебраться в ней на другой берег. Отсюда через просветы в лесу на другой стороне реки уже можно было видеть деревенские крыши и курящийся над ними дымок. Лодок, однако, теперь здесь не было; я долго брел вдоль берега, прежде чем наткнулся на древнюю, ржавую алюминиевую посудину – на ней за все эти тридцать лет, наверное, никто и не плавал. Речка была не глубока; я взял, в качестве шеста, длинную сосновую ветвь и принялся стаскивать дряхлую лодку к воде.
Я уже собирался садиться в лодку, как вдруг от дерева на противоположном берегу отделился человек и направился к реке, к тому месту, куда я собирался причалить. Высокий, худой, в длинном черном дождевом плаще, он смотрел прямо на меня недобрым, напряженным взглядом. Под его капюшоном были заметны седеющие на висках волосы, он был, пожалуй, моим ровесником. Что-то в его лице показалось мне знакомым, я, наверное, видел его когда-то, но, конечно, не помнил сейчас, когда и при каких обстоятельствах. Он смотрел на меня точно так же, как и я на него, он пытался узнать меня. Вдруг меня осенила простая и ужасная мысль – он должен быть молодым, чтобы я признал его. Я видел и знал его молодым, а вовсе не тем, кто стоит сейчас передо мной. «Нет, это не музей», – думал я, глядя, не отрываясь, ему в глаза. И вдруг я понял, что он узнал меня. Он изменился в лице, вопросительное, озадаченное выражение сменилось у него на злорадное, сосредоточенно-мстительное. Мне стало не по себе. Я все еще не узнавал его. Он подошел прямо к воде, деловито смыл с сапог жухлую траву и поставил ноги на ширине плеч. Я не решался окликнуть его, видя, что он, узнав меня, молча стоит в угрожающей позе. Несколько секунд я так и пребывал одной ногой на берегу, другой в лодке, пытаясь сообразить, что же мне делать дальше. Вдруг он усмехнулся и полез в карман. Медленно, картинно, он вытащил оттуда изящный, сверкающий нож с черной ручкой, взял его двумя пальцами за лезвие и протянул ко мне. Меня будто разрезало пополам – это была моя финка. Мне казалось, что я узнаю каждую щербинку, каждое вкрапление на ней, каждый серебрянный ее блик. Показав мне финку, мой визави крепко сжал ее кулаке и теперь уже окончательно застыл в своей зловещей, выжидательной позе. Что-то возникло, пробудилось во мне за одно мгновение. Вся моя юность с этой финкой живо и внятно пронеслась перед глазами. Я вспомнил его, вспомнил и тот взгляд, которым смотрела на него моя подруга, когда он играл на гитаре. Я всегда догадывался, что она ушла от меня к нему. Не я, но то, что пробудилось во мне, вдруг взвилось и озверело. Оно выскочило из лодки, приняло не менее угрожающую позу, чем у моего визави, и негромко, но твердо произнесло: «Отдай мою финку и я уйду». Он усмехнулся, но в этой усмешке был проблеск удивления и уважения. Он швырнул мне финку, та со звоном приземлилась на дно алюминиевой лодки. Затем он развернулся и зашагал, не оглядываясь, обратно в деревню. Я же поднял финку, положил ее в карман, пришел обратно в себя и совершенно успокоился, вновь ощутив всем сердцем, что все как всегда, что никаких тридцати лет не проходило и я никогда не уезжал из Белоострова. Счастливый и удовлетворенный, я медленно побрел обратно через лес к железнодорожной станции. Моя финка восхитительно, знакомо-забыто оттягивала карман. Посещение музея моей молодости было окончено.