Kitobni o'qish: «День рождения»

Shrift:

© Боровикова Л., 2014

© Центр гуманитарных инициатив 2014

* * *

Голос флейты

Эта книга о том, чего не увидишь глазами и живое ощущение чего и есть жизнь. И рассказ, открывающий книгу, давший ей имя, об этом – как встречаются человек и его душа.

Никаких мировых событий, ничего, что вошло бы в историю. Все так скромно, так, казалось бы, незначительно. Всего-навсего коммунальная квартира, в которой живут три семейства. Огромная кухня с тремя столиками, длиннющий коридор – и атмосфера отравленного воздуха, безвоздушья, безвременья, в котором пытается жить пятилетняя девочка. «Я думаю, тревога, не оставлявшая меня в то время, была и не тревогой даже, а тоской, немой тоской зверушки, попавшей в место, где не хватает воздуха, где жарят-парят-ненавидят, а дышать не принято, не обязательно».

Всего только коммунальная квартира, но не мини-картина ли это мира?

Однажды девочка осталась в квартире одна, обошла ее, «вошла в кухню – она казалась еще просторнее в мутневших на глазах февральских сумерках, еще привычнее и скучней. И тут как-то сразу я поняла…» Что поняла? Да вот это – что дышать не дадут, что так все и будет и что это – правда.

«Правда сейчас и здесь, в темноте, на кухне, где пахнет хлоркой и жареным луком (соседка Юля, когда наступала ее очередь мыть полы, обычно добавляла в воду хлорку). А утром, как обычно, Нина Семенна будет жарить-парить и полнозвучно ненавидеть. Так было каждый день, а по-другому не было, не будет. „Будет“, – без промедления ответил мне печальный голос, ответил вслух».

Девочка не понимает, что это за голос, откуда он льется: «Светлейшая вода текла в обход всего, что требует усилий, понимания, внимания, – (а это по радио исполнялась „Мелодия“ Глюка из „Орфея и Эвридики“). – И я в одну секунду навек доверилась тому, что доносилось из глубины квартиры».

Да, маленькая героиня «Дня рождения» жила в карантине, безвоздушном пространстве тоски и тревоги. Но срок пребывания в карантине закончился: «Смешно и думать, что прохладный голос уйдет и не вернется. Я знала твердо, знала совершенно точно: с этого дня он будет жить во мне неприкосновенно».

Произошла великая, определившая всю жизнь встреча. Детское сердце перевернулось. Оно открылось, и в нем навсегда поселилось знание, что любовь, жалость и доброта – есть, существуют. И что это и есть жизнь.

Вот перед нами другой рассказ, «Квитанция судьбы». Это рассказ о любви – такой огромной и одновременно такой деликатной и тихой, что существо, которое эта любовь заполняет, кажется прозрачным, переполненным духом, который вот-вот поднимет его на воздух, понесет над землей, и оно полетит, легко, без усилий, словно воздушный шарик или как ангел, ставший вдруг видимым и светящимся.

Любимый не знает, что он любим. Но героиня рассказа ведет себя так, что ему удивительно хорошо с нею. Она не отнимает у него простор, а вносит его с собою. Кажется, чем больше ее, тем больше простора вокруг. Но любит ли он? Этого она не знает. И вот нежданно ей привелось увидеть нечто такое, что заслонило собою все, даже любимого. Настал час, когда она отвлеклась от него, потеряла из виду. Когда заглянула далеко-далеко, немыслимо далеко: в бесконечность. Это было, когда ее милый показал ей Гору: «Соня прекрасно знала дорогу на Гору, но что такое сама Гора, не представляла: едва завидев старую избушку, где жил художник, она переставала замечать все остальное. И вот сейчас, когда они остановились наконец возле седого от лишайниковых пятен валуна и голос милого сказал: „Теперь смотри“, – Гора открылась ей.

Внизу, под их ногами, дышал зеленовато-синий древесный океан с бегущими по нему золотистыми прожилками, в багряных крапинах. Он простирался вплоть до горизонта, а там, на горизонте, виднелись, как заметил дальнозоркий Сонин милый, шлюзы великой северной реки. „Ну что ж, летим?“ – после молчания спросил художник. Соня только кивнула. Она давно уже взлетела, древесные валы несли ее куда-то к горизонту. И не было силы, которая могла бы оборвать полет, не дать упругим струям обтекать утратившее плотность тело. Даже художник оказался позади, Соня уже не видела его».

Вот как – не видела, хотя до сих пор одного его и видела. Оказалось, не он был центром и смыслом ее жизни, но сама любовь. И он не сумел вместить такую любовь. Было страдание. Были семь лет, о которых в рассказе ни слова, прочерк. А через семь лет – случайная встреча с охотником из Мытищ, невольным свидетелем Сониных странствий, ее путешествий на Гору. Он был человеком как будто не очень заметным, но Соню – заметил, и на всю жизнь.

«„Дружок, ты похудела“, – сказал он ей, ничуть не удивившись, как будто они виделись недавно, неделю-полторы назад. Сказал он это так просто, так свободно, что Соня поняла (хотя, сама не зная почему, ни разу за семь лет не усомнилась в этом): он всё помнит. Помнит о протекавших сапогах, о стеклышке в чулане, о море глины, через которое провел их с бабкой, забрав себе их ношу. Внимательно, не отвечая, не улыбаясь она смотрела на него и видела перед собой любовь – ту разрезающую сердце бесконечность, тот горизонт, ту синюю черту, к которой, как на родину, летела ее душа».

Вот она, ее родина, с которой она встретилась в пять лет, которую не забывала никогда. У нее и у этого человека оказалась общая родина.

А про те семь лет никому не открытого горя – один намек. Маленький, всего-то на страницу рассказ «Тоже думку думаешь?». В жизни его героини была стена, вдоль которой ей было велено кем-то идти, стена бесконечного горя. «И я иду – час за часом, за шагом шаг, при любой погоде. Иногда, очень редко, во сне, стена исчезает, и тогда я начинаю жить – дышать, глядеть, вбирать изо всех сил украденное ею. Но и во сне я понимаю: это ненадолго, сейчас она появится». И однажды возле этой стены, этой тянущейся безысходности, незнакомый, чужой совершенно голос вдруг произносит – «мягко так, по-домашнему: „Тоже думку думаешь?“»

«…Стена горя, вдоль которой меня когда-то обязали идти, не дрогнула, не сместилась ни на йоту. Но что-то явно выкрошилось из нее, и на месте, где это случилось, образовалось отверстие – еле заметное, как тюремный глазок. А в нем наяву, не во сне виднелось грифельно темное, талое мартовское небо. Белые махаоны веяли в нем, то приближаясь к лицу, то отлетая. И можно было не торопясь, долго дышать ими, вбирать без помехи снежно-капельный запах и вкус».

Как немного, в сущности, нужно живому сердцу. И это едва заметное, малое всегда рядом с нами, надо только заметить его и откликнуться на него. «День рождения» и есть такой на удивление правдивый и внятный отклик.

Еще один рассказ, «Тая и Рая». Две крестьянки, у каждой корова – кормилица и опора жизни. У старой Таи – добрая, смирная Дочка, у Раи – злющая Чайка, однажды едва не затоптавшая старую Таю насмерть. Так случилось, что Рая лишилась своей разбойной буренки (пьяный муж за бутылку продал). И вот автор видит в окошко словно самой жизнью поставленную сцену.

Бредет по деревенской улице осиротевшая Рая, а навстречу ей – Тая (женщины не встречались с того злосчастного дня, когда дурная Раина Чайка швырнула Таю на землю и топтала, пока не подоспела помощь). Заметив убитую горем Раю, Тая бросается к ней и… «Какое горе, какое горе! – громко, на всю деревню причитала Тая, и плакала, и обнимала ту, из-за которой едва не погибла».

Это зрелище, этот скорбный рефрен заставляют автора вспомнить античную драму с ее хорами всепонимающих плакальщиц. И прежде всего «Антигону», героине которой мир обязан словами, «благодаря которым жизнь возможна, любая жизнь: „Я рождена любить, не ненавидеть“».

Эти слова, может быть, лучший эпиграф к книге, которую вам предстоит прочитать. Написавший ее человек многое знает. Знает, какая тьма, какой ад существуют в мире, лежащем во зле. Но и другое он знает: выход возможен. Можно пробить стену горя и обнаружить просвет. И в тоскливых февральских сумерках, заполонивших пустую коммунальную кухню, можно услышать голос с небес. Из Царства, которое не от мира сего, но благодаря которому только и можно жить, оставаться живым.

«Жалеть божественно, – пел голос. – Жалеть и жить – почти одно и то же. Когда-нибудь ты пожалеешь даже хозяйку карантина, мешавшую тебе дышать <…>. Но жалость не единственная правда из тех, которые идут к тебе сейчас. Ты будешь узнавать их незаметно, не сразу, то там, то здесь – в задумавшихся глазах чужого человека, в горячем солнечном пятне на потускневшей от старости березе, в домашней дудочке кукушки после жестокого, бессмысленного спора, в небесном шорохе дождя».

И так же органично, так же легко, как этот дождик, перетекает, возвращается в стихи по-настоящему, по самой своей природе поэтичная проза Любови Боровиковой:

 
Летний дождик ходит-бродит,
шелестит едва-едва
и на память мне наводит
чьи-то давние слова.
 
 
Только чьи они, откуда,
кто так просто их сказал?
Невзначай набрел на чудо
и по имени назвал.
 
 
Кто расслышал в каплях с неба
детством веющую весть
и пошел за нею следом,
а далёко ли – Бог весть?
 
 
Летний дождик ходит-бродит,
ворожит и бережёт.
Недоверчивых обходит,
прочим радость раздает.
 

Есть в книге «День рождения» и несколько эссе о литературе. Одно из них, посвященное Гончарову, автор назвал «Солнечная полоса». Глубоко символичным кажется мне это название. Солнечная полоса – черта, переступить которую злу не дано. За нею душа защищена и обретает свободу и покой. За нею те, что рождены любить, не ненавидеть. За нею – правда. За нею – поэзия. Не Гончаров ли, милый сердцу автора «Дня рождения», вложил в уста своего робкого Обломова исповедально мощные слова: «Жизнь есть поэзия»?

Тот, кто расслышал голос флейты, – постиг власть подлинной поэзии, узнал ее исток. Бог – поэт наивысший (Тагор).

Рассветный голос флейты, рассеивающий тьму, вводящий в царство, которое внутри нас…

Мне хочется, чтобы звучанье этой книги, ее голос были услышаны.

Зинаида Миркина

Дереву на улице Заморёнова

 
Жизни мертвенный холод и тихую, чистую милость,
непостижимость их существованья бок о бок
чувствую, сколько живу в этом мире, наверное с детства.
Но иногда так ясно чувствую это,
что начинаю видеть, видеть и слышать.
 
 
Старое дерево в полдень на перекрестке.
Лето. Горячее небо цвета бензина.
Верхние ветви соседствуют с авторекламой,
нижним досталась решетка на окнах сберкассы.
Ствол, перетянутый сетью узлов и наростов,
больше похож на древесное дикое мясо.
И ни глотка тишины, ни секунды покоя –
шарканье, выхлопы, грохот бетономешалки…
 
 
Господи! Есть ли хоть что-нибудь в этой пустыне,
что бы на зов Твой ответило: «Вот я, Создатель»?
И задрожала душа – дерево боли
явственно прошелестело: «Я существую.
Вот они, ветви мои и увечья, перед тобою».
 
 
Вправду ли дрогнула крона, но всё изменилось:
не было больше удушья, рассеялся грохот.
С благоговейным, почти беспощадным вниманьем
сердце смотрело – и въяве, воочию видело чудо.
 
 
Старое дерево в полдень на перекрестке,
ты, чья работа – прохлада, а родина – небо,
чье назначение – жизнью входить в неживое,
свежестью небытие в бытие возвращая, –
ты и теперь, изувечено старостью, съедено пылью,
тенью встречаешь меня, безымянное диво.
 
 
Ты – безымянное?! Медом соцветий дохнула
липа моя, от вечерней зари золотая;
бриз заплескался в разбуженных вязах Лоррена
(с целое небохранилище каждая крона);
сосны Сезанна, как в землю, вонзились ветвями
в огненно-синюю соль средиземного неба…
 
 
Всё это ты, о тебе – все деревья на свете.
Всё это листьев твоих переплеск и дыханье,
кладези радости, нежности быстрые реки…
Сколько я видела их, скольким сердце мое улыбнулось,
столько имен у тебя. А последнее имя,
обыкновеннее всех и любого дороже, –
старое дерево в полдень на перекрестке.
 

День рождения

Григорию Померанцу


Я родилась в полном одиночестве, ближе к вечеру, на кухне, рядом с коридором. Хорошо помню, как это было. Любой зверушке хочется понять, куда она попала, и я в свои пять с половиной благодаря зверушечьему зрению и слуху, а также природной любознательности кое-что знала о месте своего обитания. Но с некоторых пор это «кое-что» больше тревожило меня, чем удивляло. Как будто надвигалась полосой тумана какая-то опасная, ненужная мне тайна, а убежать от нее или хотя бы поделиться страхом перед ней не удавалось. Во-первых, с кем делиться? А во-вторых, как говорить о том, чего не понимаешь?

Но были и простые, понятные вещи в моем затуманенном существовании. К примеру, наша коммунальная кухня – просторная, размером с небольшую площадь. Неподалеку от окна была плита, вдоль стен – три кухонных стола с полкой для утвари над каждым. Ближним к плите был стол Нины Семенны; вся полка над ним была заставлена крепко сияющим металлом кастрюль и сковородок. Напротив было наше место, наш стол с клеенкой в желтенькую клетку и парой подгоревших ковшиков. Третий стол, возле двери, был просто серая доска. Принадлежал он третьей из соседок, почти не заходившей на кухню, и полка над ним пустовала.

Под широченным кухонным окном располагался ничейный шкафчик. Его неплотно закрывавшиеся дверцы скрывали нишу, куда убирались на ночь кастрюли и сковородки. Этот старинный аналог холодильника был нашим с сестрой другом: во время блиц-набегов на пустую кухню (нам вечно до смерти хотелось есть) мы извлекали оттуда чугунную сковороду с любимым лакомством – вчерашней жареной картошкой. Одна таскала соленые промасленные ломтики, другая караулила, и, как ни странно, нас ни разу не застали за этим черным делом.

Коридор – длинный, как тоннель, метров семнадцать-двадцать – тоже был хорошо знакомым, дружественным местом. Там, как положено, висели на крюках велосипеды и санки, и, если нам удавалось упросить добрую Лильку, соседку-шестиклассницу, покатать нас, она снимала санки со стены и, к полному восторгу седоков, тащила их по коридору, взявшись за толстую веревку для белья. А еще в нашем коридоре стояло пианино, принадлежавшее матери Лильки, Нине Семенне, хозяйке образцовой коллекции кастрюль и сковородок.

Но не одними сковородками владела и распоряжалась Нина Семенна: она была хозяйкой по призванию, по сути. И это понималось сразу, в одну минуту. Где бы ни обреталась Нина Семенна – на кухне, в ванной, в коридоре, – всё тут же признавало ее власть и отдавалось в ее руки.

К ее услугам были две лучшие конфорки из четырех, и столик близ плиты, и ниша под окном (место для чьей-то вчерашней гречки приходилось брать с бою: всё было занято ее великолепными борщами и котлетами). И Вовка, ее великовозрастный, со странностями сын, терзал расстроенное пианино не в их большой и мрачноватой, заставленной шкафами комнате, а в общем коридоре, прямо напротив двери нашей безгласной соседки номер три.

Но плотной, низенькой Нине Семенне с ее по-беличьи блестящими глазами и двумя валиками надо лбом, стянутыми на затылке в крепкий кренделек, принадлежали не только вещи. Ей подчинялся ее муж, огромный человек без ног, бывший военный летчик. Это ему предназначались нечеловеческие порции борща и истекающие кровавым жиром отбивные. Когда он шел по коридору в скрипучих, перетянутых ремнями протезах, все замолкали, хотя он никому худого слова не сказал. Да и вообще – сказал ли он при нас хоть слово? Не помню, кажется нет. Все бури, поднятые Ниной Семенной, гремели без него.

Это она кричала «сволочь!» великовозрастному сыну, и стены начинали резонировать, а Вовку вскоре очередной раз забирали в Кащенко. Для Лильки у этой энергичной женщины были другие интонации: холодные, певучие, отчетливые. «Ну, гадина, – полнозвучное контральто Нины Семенны, напутствовавшей Лильку в школу, мгновенно разносилось по квартире и отдавалось эхом на нижнем этаже. – Попробуй задержись хоть на минуту».

Таким же точно голосом она обменивалась с мамой соображениями о третьей из соседок, невидимой-неслышимой Юле с ее туберкулезным сыном. Он постоянно лежал в больнице, Юля навещала его, и этого было достаточно, чтобы Нина Семенна возненавидела ее. Мы то и дело слышали – то в кухне, то в коридоре или ванной – уже привычное холодное, певучее: «Ну, гадина. Да как же она смеет жить рядом с людьми». И ей никто не возражал, как будто впрямь мы были люди, а тихая седеющая Юля – нет.

Я думаю, тревога, не оставлявшая меня в то время, была и не тревогой даже, а тоской, немой тоской зверушки, попавшей в место, где не хватает воздуха. Где жарят-парят-ненавидят, а дышать не принято, не обязательно.

Жилось мне и дышалось только возле бабушки, но она проводила с нами часть недели и уезжала к себе в Перово. Вечер ее отъезда был страданием, которое я помню до сих пор, но что было делать? И что бы я могла сказать ей? Лет эдак через двадцать я узнала, что означает слово «экзистенциализм», но, видно, дети кожей чуют такие вещи – и глубину, и холод.

В одно из воскресений родители с сестрой ушли куда-то – наверное в гости, а у меня болел живот, и потому меня оставили лежать и ждать их возвращения. Как только всё затихло, я пошла гулять по обезлюдевшей квартире. Сначала прошлась по нашим комнатам, большой и маленькой, в которой умещались только старый круглый стол и низкая кушетка, обитая темно-зеленым плюшем. Потом отправилась бродить по коридору. Дверь во владения Нины Семенны была закрыта наглухо, как запечатана. А до соседки Юли, до ее комнаты в дальнем конце коридора, рядом со входной дверью, я не добрела (видимо, вполне усвоив заповедь «чем меньше там торчишь, тем лучше»).

Вошла на кухню – она казалась еще просторнее в мутневших на глазах февральских сумерках, еще привычней и скучнее. И тут как-то сразу я поняла, что тайное, чего я так боялась, пришло. Оно настигло меня, оно здесь, я уже внутри, в той самой полосе тумана. И всё, что вижу – сумерки цвета сырой известки, высокий из серой гранитной серой крошки подоконник, плита с не убранной в шкафчик сковородой, наша потертая, в клетку, клеенка – всё это есть на самом деле, всё это правда. А другой правды – той, которая существовала бы рядом с этой или параллельно, – нет, ее не бывает. Сказки – они живут, пока их слушаешь, а когда бабушка начинает собираться и уезжает, они становятся хуже неправды. Правда сейчас и здесь, в темноте, на кухне, где пахнет хлоркой и жареным луком (соседка Юля, когда наступала ее очередь мыть полы, обычно добавляла в воду хлорку). А утром, как обычно, Нина Семенна будет жарить-парить и полнозвучно ненавидеть. Так было каждый день, а по-другому не было, не будет.

«Будет», – без промедления ответил мне печальный голос, ответил вслух.

Ошеломленная, не веря собственным ушам, я все же обернулась, сперва лицом, потом всем существом, к границе между кухней и коридором. Именно оттуда, из темного дверного проема, шел свет, и звук, и он же голос.

Как описать его? Он ничего мне не напоминал, я никогда не слышала его и ничего о нем не знала. Он был прохладный, долгий, и он дышал. Тогда я задышала вместе с ним – быстрей, быстрее, – боясь, что он затихнет, уйдет как не было и я останусь одна на свете.

В нашей квартире не жаловали музыку, а то, что вытворял громила Вовка со старым коридорным пианино, музыкой не назвал бы даже пьяный. Что сейчас текло мне в сердце, в грудь – прохладно, чисто, безымянно? Что непрерывно подступало к горлу, даря зверушку, человечьего упрямого детеныша, таким покоем, такой немыслимой свободой? И такой печалью?

Я не умела пользоваться речью, но это было и не нужно.

Светлейшая вода текла в обход всего, что требует усилий, понимания, внимания. И я в одну секунду навек доверилась тому, что доносилось из глубины квартиры, оттуда, где обитала наша третья соседка (убедившись, что повсюду пусто, она, должно быть, решила в кои-то веки проветрить комнату, и дверь в нее наверняка была открыта настежь).

А голос – это была флейта – пел и пел, но я уже не трепетала мелкой дрожью: сейчас, сейчас всё кончится и я очнусь в потемках между плитой и подоконником, между гранитом и металлом, между сегодняшней и завтрашней тоской.

Это уже не про меня. Да, я жила в карантине, его хозяева не открывали окон, и срок казался мне бесконечным, но он окончен. Смешно и думать, что прохладный голос уйдет и не вернется. Я знала твердо, знала совершенно точно: с этого дня он будет жить во мне неприкосновенно, как голос бабушки, и я всегда его услышу. Всегда, в любое время, стоит прикрыть глаза.

«Жалеть божественно, – пел голос. – Жалеть и жить – почти одно и то же. Когда-нибудь ты пожалеешь даже хозяйку карантина, мешавшую тебе дышать (да, так и будет. Через много-много лет я застану в доме матери нечаянную гостью – седую низенькую женщину с красными веками, которая певучим плачущим шепотом произнесет мое младенческое имя).

Но жалость не единственная правда из тех, которые идут к тебе сейчас. Ты будешь узнавать их незаметно, не сразу, то там, то здесь – в задумавшихся глазах чужого человека, в горячем солнечном пятне на потускневшей от старости березе, в домашней дудочке кукушки после жестокого, бессмысленного спора, в небесном шорохе дождя.

Но безошибочней всего ты будешь узнавать их в слове. Таком, как это, например: „Дозволено, дозволено живому, и не во сне, как я бывало думал, – дозволено вкусить при жизни счастье“1. Или вот это: „Я никогда не умел петь как следует, но всегда знал, что существует один-единственный тон – чистый“2. Или…»

Флейта замолкла – и вдруг вернулась, запела снова. Какое счастье! «Глюк3,– объявил суровый баритон. – Мелодия из оперы „Орфей и Эвридика“».

И я очнулась в темноте, не постигая, как я сюда попала, как очутилась здесь – на нашей старой кухне, непонимающе разглядывая место, где только что, сию минуту появилась, пришла на свет.

1.Джакомо Леопарди. «Консальво». Перевод А. Наймана.
2.Слова пастора Иоуханна из «Брехкукотской летописи» Халлдора Лакснесса.
3.Глюк – по-немецки «счастье».
16 045,38 s`om
Yosh cheklamasi:
16+
Litresda chiqarilgan sana:
17 noyabr 2015
Yozilgan sana:
2014
Hajm:
180 Sahifa 1 tasvir
ISBN:
978-5-98712-190-0
Mualliflik huquqi egasi:
ЦГИ Принт
Yuklab olish formati:
Matn
Средний рейтинг 4,2 на основе 29 оценок
Matn, audio format mavjud
Средний рейтинг 4,7 на основе 15591 оценок
Matn
Средний рейтинг 5 на основе 34 оценок
Matn
Средний рейтинг 4,5 на основе 6238 оценок
Podkast
Средний рейтинг 0 на основе 0 оценок
Matn, audio format mavjud
Средний рейтинг 4,7 на основе 5057 оценок
Matn, audio format mavjud
Средний рейтинг 4,7 на основе 8020 оценок
Matn, audio format mavjud
Средний рейтинг 4,6 на основе 5426 оценок
Matn
Средний рейтинг 5 на основе 1 оценок