Kitobni o'qish: «Мемуары Лоренцо Да Понте»
«В Вене было не более двух маэстро, действительно достойных, по моему мнению, этого имени: Мартини, на тот момент фаворит Иосифа II, и Вольфганг Моцарт, которого я имел случай повстречать в то время у барона де Ветцлар, его друга; Вольфганг Моцарт, хотя и обладавший от природы музыкальным гением, возможно, величайшим из всех композиторов прошлого, настоящего и будущего, не мог еще развернуть во всем блеске свой божественный гений в Вене из-за череды происков своих врагов; он пребывал там во мраке и неизвестности, подобно драгоценному камню, который, спрятанный в недрах земли, скрывает там секрет своего блеска. Я не могу без ликования и гордости подумать, что только моя настойчивость и моя энергия стали, по большей части, причиной того, что Европа и весь мир стали свидетелями полного раскрытия волшебных музыкальных композиций этого несравненного гения»
Лоренцо да Понте.
Мемуары Лоренцо Да Понте, венецианского поэта, либреттиста Моцарта, переведенные с итальянского на французский г-ном К. Д. де ла Шаванн, а с французского на русский Л. М. Чачко.
I
Я публикую свои Мемуары. Но поскольку я не пишу историю человека, выдающегося по своему рождению, своим талантам или блеску услуг, оказанных им своей родине, я буду говорить по возможности мало о своей стране, моей семье и моем детстве; я ограничусь фактами, которые, хотя и не будучи замечательными, смогут, по крайней мере, своей странностью и неожиданностью, доставить несколько часов развлечения моим читателям.
Я родился 10 марта 1749 года в Ченеде, маленьком городке, однако пользующемся некоторой известностью в Венецианском государстве. В возрасте пяти лет я потерял свою мать. Отцы, по большей части, мало занимаются первыми годами своих детей, мои ранние годы были полностью заброшены; читать и писать – была вся моя наука в одиннадцать лет. В этом возрасте мой отец удосужился дать мне некоторое образование. К сожалению, он выбрал дурного воспитателя. Это был крестьянский сын; он поменял своих быков и телегу на направляющую ферулу и внес в свои новые обязанности всю неотесанность своего происхождения; он вложил мне в руку грамматику Альваро и возымел претензию обучить меня латыни. Я учился несколько месяцев и абсолютно ничего не усвоил. Несмотря на это отсутствие знаний, все упорно смотрели на меня как на ученого; я был наделен превосходной памятью, редким умом, я обладал легкой речью, быстрой реакцией и при этом неутолимой жаждой познания. При этих счастливых качествах, мой отец с удивлением видел, сколь мало я извлекал из уроков своего учителя. Он хотел выяснить причину этого, и ему не стоило больших усилий в ней разобраться. Он зашел однажды в мою учебную комнату и стал наблюдать, стоя позади моего педагога. Тот же, разозленный ошибкой, которую я сделал, повторяя урок, сжал кулак и обрушил его мне в голову с силой, подобной удару кузнеца по наковальне: это было, впрочем, его ежедневное времяпрепровождение. Не могу сказать, обида или боль вызвала у меня невольную слезу; эта слеза не ускользнула от внимания моего отца. Она поразила его в сердце. Приблизиться к педагогу, схватить его за волосы, выволочь его вон из комнаты и спустить с лестницы было делом одного мгновения, обрушив на того все, что попалось ему в руку, включая мою грамматику Альваро – первую причину этой сцены. В течение трех лет речь больше не заходила о латыни. Мой отец был уверен, что именно отвращению к моему наставнику следует приписать мой малый прогресс в изучении этого языка, и, может быть, он был прав. Исход этой сцены был для меня фатальным: до четырнадцати лет я оставался полностью отстранен от какой бы то ни было науки и, поскольку весь мир оставался в мой голове в своем естественном состоянии, я краснел, оставаясь менее продвинутым по сравнению с остальными молодыми людьми Ченеды, которые, забавляясь, называли меня умственно отсталым. Не могу описать, насколько сильное смущение я ощущал при этом, и какая жажда знаний меня охватывала. Поднявшись однажды на чердак, где мой отец имел привычку складывать свои старые бумаги, я нашел там несколько книг, которые, полагаю, составляли всю его библиотеку. В этой куче авторов, более или менее известных, я наткнулся вскоре на томик Метастазио. Я прочел его на одном дыхании, и стихи этого божественного поэта произвели в моей душе эффект самой восхитительной музыки. Десять лет спустя после смерти моей матери отец сочетался вторым браком и дал мне в мачехи молодую девушку, которой не было еще и семнадцати лет; ему было в это время свыше сорока. Поощряемый желанием развить свой ум и предвидя между тем последствия столь диспропорционального брака, я понял, что мне следует изыскивать других ресурсов, которые я не мог больше надеяться найти в отчем доме. В ту пору епископом Ченеды был монсиньор Лоренцо Да Понте; это был человек высокого благочестия, большой толерантности, наделенный самыми редкими христианскими добродетелями; он обладал, кроме того, глубоким влиянием на мое семейство. Я решительно представился ему и попросил поместить меня, как и одного из моих братьев, в семинарию, которой он руководил. Мой поступок понравился этому уважаемому прелату. Он увидел в нем с нашей стороны живое стремление к получению образования в наилучших условиях. Он согласился с радостью и даже взял на себя, с редкой добротой, оплату всех расходов, достаточно больших, связанных с этим предприятием. Прогресс, который мы обнаружили в нашей учебе, отвечал надеждам нашего благодетеля. Менее чем в два года мы уже писали с элегантностью на ученой латыни, с особенным старанием занимаясь этой дисциплиной, так необходимой ученикам, которым предназначалось принять сан священника. Что же касается современных языков, они рассматривались только как дополнение. Мой отец заблуждался относительно моей склонности и поощрял меня, более в согласии с обстоятельствами, чем в соответствии с отцовским долгом, стремиться к Церкви; таким образом, я воспитывался, чтобы стать священником, хотя был увлекаем, согласно своему вкусу и по природе, к занятиям вполне противоположным, таким, что в восемнадцать лет, способный сочинить за полдня проповедь или более пятидесяти стихов элегантной латынью, я был не в состоянии написать письмо в несколько строк на своем родном языке. Первый, кто был поражен этой ошибкой образования и вызвался ее исправить, был аббат Кальяри, молодой священник, наделенный горячим и поэтическим воображением, недавно вышедший из коллежа в Падуе, где чтение Данте и Петрарки было столь же распространено, как и Горация и Вергилия; он начал, прежде всего, читать, объяснять, а затем и прививать вкус большому числу учеников, составлявших его класс, к прозе, а также стихам наших национальных поэтов. Среди молодых людей, наиболее прилежно воспринимавших его уроки, особенно отличались Джироламо Перучини и Микеле Коломбо. Я обязан влиянию, которое они оказывали на меня, более, чем другой причине, быстротой моих успехов в поэзии. Полагаю, я здесь должен привести факт, который, при всей кажущейся несерьезности, дает представление о том влиянии, что может оказать на юное воображение добрый совет или опасение неодобрения. Коломбо учился хорошо; он писал итальянские стихи, полные очарования и грации. Он доставлял себе удовольствие читать мне их время от времени, чтобы побудить меня делать попытки к поэтическому творчеству. Я рискнул заняться этим. Желая попросить у моего отца некую небольшую сумму денег, я решил получить ее наиболее легким путем, адресовав ему эту просьбу в форме сонета. Напрягая мозги, я смог выдать четыре первых стиха:
Сонет
Передайте мне, прошу вас, о, мой отец,
Пятнадцать-двадцать су, если можете,
Тогда я возьму в руки мою гитару
И воспою хвалу деньгам.
Я собирался продолжить дальше, когда взрыв смеха, разразившийся позади меня, заставил меня резко повернуть голову, и я увидел Коломбо, читающего мой последний стих и повторяющего его тоном, каким слепые нищие гнусавят свои жалобы под аккомпанемент мандолины. Я заплакал от злости и три дня не осмеливался смотреть в лицо Коломбо, который, доведя поддразнивание до конца, не прекращал преследовать меня своей пантомимой; наконец, изводя меня довольно долгое время, он доказал мне свою дружбу, дав совет не стесняться, но стараться писать лучше. Я стал теперь читать и изучать наших лучших авторов, до того, что забывал пить и есть: Данте, Петрарка, Ариосто и Тассо стали моими наставниками; менее чем в шесть месяцев я знал наизусть весь «Ад» первого, самые прекрасные сонеты второго и самые замечательные куски двух других. После того, как я сложил и сжег более двух тысяч стихов, я получил, наконец, надежду на возможность состязаться с моими соучениками.
По случаю присвоения нашему ректору высшей степени, я прочел сонет. Я говорю здесь об этом только для того, чтобы дать представление о том прогрессе, который я совершил за эти шесть месяцев. Поскольку я работал втайне, все мои товарищи отказывались признать, что эти стихи мои. Только Коломбо поверил этому. Он дошел даже до того, что дал клятву не писать более по-итальянски, клятву, которую позднее его заставила нарушить юная и прекрасная особа, в которую мы оба оказались влюблены, и которой одновременно адресовали творения нашей музы. Это всеобщее недоверие, стимулируя мое самолюбие, заставило меня удвоить усилия и принять решение посвятить себя единственно поэзии. Менее чем в два года я поглотил не только всех наших классических авторов, но все сколько-нибудь заслуживающие внимания творения; я их читал, я воспроизводил на латыни их самые замечательные страницы, я их переводил по нескольку раз, комментировал, критиковал, тренируя этим свою память, и упражнялся в во всех родах композиции, во всех ритмах, впитывая их самые прекрасные мысли и стараясь поднять мой стиль до их высот, словом, отождествляя себя, насколько это возможно, с этими неподражаемыми образцами, среди которых божественный Петрарка всегда занимал у меня особое положение, и у которого я, при каждом чтении и в каждом стихе, находил все новое очарование. Таким образом, упорной работой, по прошествии трех лет, я смог усовершенствоваться, и часто мои стихи вызывали триумфы. Кантата, представленная мною на конкурс, в числе других самых отличившихся молодых людей Ченеды, принесла мне самые большие поздравления; далекий от того, чтобы гордиться этими похвалами, я здраво отнес их не более чем к вежливости и ободрению, которое принято всегда давать молодости, я работал над тем, чтобы со временем их заслужить. Я избегнул, таким образом, подводных камней, о которые разбиваются обычно молодые таланты, которые полагают, что достигли апогея, в то время, как они едва должны были бы всерьез браться за учебу. Некоторые счастливые природные свойства, большая любовь к поэзии и весьма чистые принципы принесли бы мне, без сомнения, репутацию поэта, если бы моя несчастливая судьба не бросала меня все время, вопреки моим лучшим побуждениям, и не толкала беспрестанно под откос к самым жестоким жизненным испытаниям, вырывая из этого мира и его нежных укрытий, без которых человеческий ум не может достигнуть целей, которые он себе ставит.
II
Я завел, за счет большой экономии, маленькую коллекцию книг, которую предполагал увеличивать покупкой лучших итальянских авторов. У нас был в Ченеде старый букинист, который, несмотря на свою малую эрудицию, имел достаточно вкуса, чтобы собрать в своей лавке лучшие творения литературы, где я мог легко найти те, которых мне не хватало. Я выбрал там несколько «Эльзевиров», чья стоимость значительно превосходила содержимое моего бедного кошелька. Этот добрый старик придумал способ, который должен был уладить его дела и мои; у него был сын-сапожник, речь шла о том, чтобы поставлять ему кожу с фабрики моего отца и оплачивать таким образом мои счета у него. Способ пришелся мне по вкусу, я прибежал домой, проник украдкой в магазин, стащил там три кожи, связал их аккуратно в пакет и понес за спиной под одеждой, направившись к открытой двери наружу; я встретил там мою мачеху, болтавшую с соседками. Трепеща, что она заметит мою кражу, я сделал пируэт, чтобы ускользнуть в другую дверь, но, оказавшись на улице, не мог избежать того, чтобы пройти мимо этого женского конгресса. Едва сделав несколько шагов, я услышал, как одна из этих женщин громко сказала: – «Как жаль, что такой красивый молодой человек горбат!». Я сделал прыжок, чтобы проскочить стороной, но при этом резком движении мой пакет упал, к великой радости болтушек. Моя мачеха бросилась вперед, чтобы его схватить, в то время, как я, продолжив свой путь, бросился со всех ног к моему доброму букинисту, которому рассказал о своей неудаче. Я дал ему некоторый задаток, настойчиво попросив сохранить для меня несколько книг, которые я выбрал, на что он любезно согласился. Моя мачеха не замедлила доложить обо мне моему отцу; тот пришел назавтра в коллеж высказать мне свои упреки, так что я никак не мог его утихомирить и еще менее – добиться у него суммы, которая была мне нужна и которая не превышала дюжины пиастров. Однако дело обернулось к моей пользе; преподобный епископ вызвал меня к себе и потребовал от меня детальный рассказ, который выслушал со слезами на глазах, затем выдал мне сумму, достаточную, чтобы покрыть мой долг. Удовольствие, что я получил от своего приобретения, длилось недолго: ужасная болезнь, продолжавшаяся шесть месяцев, которая ввергла мою семью в тяжелую тревогу на мой счет, несколько домашних несчастий, которые постигли моего отца, и, под конец, смерть монсиньора да Понте, моего покровителя, не только лишили меня надежды продолжить мою учебу, но погрузили в бедность мою семью, которая находила в щедрости этого прелата защиту и помощь. Это был год потерь, я вынужден был лишиться большей части моих книг, как для поддержания в порядке моего гардероба, так и для моих ежедневных нужд. Это состояние нужды заставило меня отказаться от руки молодой девушки, которую я нежно любил, и выбрать путь, противный моим вкусам и моим занятиям, который привел к тысяче несчастий, которые воля и ненависть моих врагов использовали, чтобы угнетать меня в течение двадцати лет. Я обойду молчанием детали этого жестокого периода, чтобы перейти к тому моменту, когда фортуна, казалось, мне улыбнулась. Монсиньор Зиборги, уважаемый каноник кафедрального собора, захотел заменить благодетеля, которого мы оплакивали, и стать покровителем моих братьев и меня. Он облегчил нам поступление в одно из своих прекрасных заведений, которыми всегда гордилась Венеция. По его рекомендации я был принят, вместе с двумя из моих братьев, в семинарию Портогруаро, где смог продолжить свое обучение. Я прослушал курсы философии и математики, не теряя, однако, из виду моих дорогих муз, и, в то время как наш профессор силился объяснить нам Эвклида, Галилея и Ньютона, я тайком читал и учил наизусть то «Аминту» Тассо, то «Верного пастыря» Гуарини. К концу года я декламировал под единодушные аплодисменты кантату в честь Св. Луи; последние стихи особенно вызвали всеобщее одобрение. «Ревнивое небо лишило нас нашего благодетеля, как если бы эта звезда заставляла померкнуть небесный свод». Высокая оценка, данная этим стихам видным лицом, принесла мне кафедру риторики, которую Монсеньор де Конкордиа вручил мне в тот же день. В течение некоторого времени моей навязчивой идеей было совершенствоваться в изучении древнееврейского языка, который я уже знал, и предаться древним грекам, понимая, что без их углубленного чтения нельзя стать поэтом. Я колебался принимать эту кафедру, но, поддавшись на уговоры моего ректора, который питал ко мне большую дружбу, и еще более надежде улучшить положение моего отца, я согласился; итак, в возрасте, когда я сам еще нуждался в учении, я принял на себя тяжелую ношу преподавать другим классическую литературу. Мне едва исполнилось двадцать два года; более тридцати молодых людей, исполненных рвения и чувства соперничества, недавно еще моих соучеников, были поручены моим заботам. Епископ не переставал поощрять мое самолюбие и мое усердие, весь город смотрел на меня, представляя себе мое постоянное напряжение. Я удвоил свои усилия, чтобы достойно выполнить обязанности, которые были на меня возложены, и то, что мои учителя не имели времени мне преподать, я постигал сам, преподавая моим ученикам. Как говорил ученый раввин: Ulmissamidai rabadi miculam (цитата на древнееврейском, ולמיסה מדי רבדי מכולם, по смыслу – все доброе накапливается – прим. перев.). Мое повышение на этой кафедре стоило мне враждебности двух или трех профессоров семинарии, которые стали моими ожесточенными гонителями. Согласно им, не имея углубленного знания ни математики, ни физики, мое образование было неполным, и я был не более чем поверхностный болтун, злой версификатор. Чтобы ответить на эту клевету, я составлял различные куски итальянской и латинской поэзии, на различные сюжеты, среди прочих – дифирамб в честь ароматов, и сделал так, чтобы они читались публично в конце года учениками моего класса; они заслужили всеобщее одобрение. Какое унижение для моих врагов видеть меня объектом восторга всего состава студентов, самых выдающихся ученых города и самого епископа! Их ненависть не знала границ. Наконец, после двух лет борьбы, терпения и самоотверженности, я счел ношу выше моих сил и подал в отставку; это привело к тому, что, плавая между тысячей различных проектов, моя несчастная звезда направила меня в Венецию.
III
В расцвете сил и в кипении страстей, наделенный приятной внешностью, увлекаемый дурными примерами, я предался всем соблазнам удовольствия и забросил полностью литературу и учебу. Я испытал могучую страсть к одной из самых прекрасных, но также и самых капризных сирен этой столицы; все мое время было отдано самым легкомысленным развлечениям. За исключением нескольких часов, оторванных от сна и посвященных чтению, я не удосужился, за те три года, что длилась эта связь, добавить что-либо к тому, что я уже знал. Единственный раз Провидение, как мне казалось, проявило ко мне сочувствие и дало шанс избегнуть опасности. Устав от ревности и капризов женщины, с которой я был связан, я имел, к счастью, привычку заканчивать мои вечера в кафе «Литераторов», месте, где собирались культурные люди Венеции. Находясь там как-то вечером во время карнавала, я вижу входящего гондольера, который, пробежав взглядом вокруг, с таинственным видом, сделал мне знак выйти и следовать за ним; он отвел меня на берег соседнего канала и провел на барку, привязанную напротив кафе; не сомневаясь совершенно, что он был направлен моей любовницей, которая часто приходила встречать меня на этом самом месте, я молча сел рядом с женщиной, которая там находилась. Ночь была темная, и, поскольку занавески гондолы были опущены, была полная темень. Обменявшись первыми словами, не узнав голоса подруги, я стал убежден, что наше положение, более чем двусмысленное, явилось результатом ошибки, но, отнюдь не желая закончить таким образом приключение, начало которого задело мое любопытство, я ощутил руку на своих губах, согласно итальянскому обычаю; эта рука была милая, и, почувствовав, что ее хотят отнять; я удержал ее нежно, давая понять самым уважительным образом о своем повиновении. Моя прекрасная незнакомка продолжила просить меня отодвинуться. Я сделал то, чего она хотела. Поняв по ее акценту, что она иностранка, я употребил все свое красноречие, чтобы она позволила мне, по крайней мере, проводить ее до ее жилища; она упорно отказывалась, и я должен был уступить, больше не настаивая. Единственная милость, что я добился, состояла в том, что она согласилась принять мороженое, за которым я отправил нашего гондольера. При свете фонаря, с которым он пришел, я увидел молодую женщину замечательной красоты и изысканности; ей могло быть восемнадцать лет, ее наряд был безупречно хорошего вкуса, манеры утонченные, и разговор обнаруживал тонкий и образованный ум. Восхищенный, я хранил молчание; но заметив, что мой вид произвел на нее благоприятное впечатление, я приободрился и ощутил еще более живое желание с ней познакомиться. Чувствительная к вниманию, которое я ей оказывал, она решилась, наконец, сказать мне, что странная ситуация, в которой она оказалась, дает ей право уклониться от моих вопросов, но что обстоятельства могут измениться, и что, возможно, мы сможем как-нибудь увидеться. Она дала мне слово, что в этом случае она изыщет способ; я ответил на ее доверие, назвав себя, и мы назначили место и время нашего будущего рандеву, после чего я оставил ее одну. Каждый вечер я с нетерпением приходил в кафе и каждый раз испытывал разочарование и новую пищу для страсти, которая, разгораясь от препятствий, нарастала с каждым днем и набирала тем более силы, что гнет, под которым я жил, становился невыносимым. Подавленный и разочарованный, я решил покинуть Венецию и предпринять путешествие, это великое средство для лечения сердечных ран – напрасная надежда; отсутствие только оживило мои воспоминания, и по истечении восьми дней борьбы с самим собой, более влюбленный, чем прежде, я возвратился в Венецию. Пусть объяснит, кто может, странности сердца! Поглощенный единым образом, я оказался достаточно легок, чтобы снова взвалить на себя ненавистное ярмо, от которого бежал, и принять предложение моей прежней любовницы поселиться у нее. Тем не менее, моей первой заботой было прийти в кафе и поинтересоваться, не приходило ли какое-либо послание в мой адрес. К моему большому огорчению, я узнал, что появлялся гондольер, и что ему было сказано, что я в путешествии. Я решил, что мне следует оставить всякую надежду встретить когда-нибудь мою прекрасную незнакомку. Однажды, когда я прогуливался по площади Сен-Марк, я почувствовал, что меня дергают за полу моей одежды, и в то же время услышал, что произносят мое имя; это был гондольер, который отводил меня на мое первое свидание, и который, с радостью, написанной на лице, восклицал: «Какое счастье! Я тотчас скажу моей хозяйке! Этим же вечером». Затем он убежал, не слушая моего ответа; и действительно, вечером я увидел его поджидающим меня на том же месте, и последовал за ним. Едва я ступил ногой на ее гондолу: «Ну вот, – сказал мне голос, который заставил меня задрожать, – я сдержала свое слово»; и в то же мгновение она отдала приказ отвезти ее к себе. Я был препровожден в элегантные, но простые апартаменты; она усадила меня рядом с собой. «Прежде всего, – сказала она, – надо, чтобы вы, наконец, узнали, кто я и в силу каких обстоятельств я нахожусь в Венеции».