Kitobni o'qish: «Журнал «Юность» №01/2025»

© С. Красаускас. 1962 г.
Поэзия
Кира Грозная

Поэт, прозаик, редактор, издатель, журналист. Окончила РГПУ имени А. И. Герцена по специальности «психолог», кандидат психологических наук. Печаталась в журналах «Юность», «Дружба народов», «Звезда», «Нева», «Аврора», «Урал», «Новая юность», «Зинзивер», «Перископ» и др. Член Союза писателей Санкт-Петербурга, Союза журналистов Санкт-Петербурга и ЛО. Автор шести изданных книг. Лауреат литературной премии имени Н. В. Гоголя в номинации «Шинель» (2018), премии правительства Санкт-Петербурга в области журналистики в номинации «Лучшие публикации в городских печатных СМИ» (2019), фестиваля авторской песни «Покровский собор» в номинации «Поэзия» (2024). Финалист Всероссийской премии искусств «Созидающий мир» («Проза», 2020) и Всероссийской литературной премии имени А. И. Левитова («Проза. Мастера», 2022). Живет в Санкт-Петербурге.
МЕЖДУ ПЕТЕРБУРГОМ И МОСКВОЙ
* * *
Едва успев на поезд свой ночной —
Транзитный, непрестижный, запыленный, —
Я возвращалась из Москвы домой
В коробочке купейного вагона.
В оконное дрожащее стекло
Глаза неспящих пялились устало.
Пространство растекалось тяжело
Вокруг несущегося в ночь состава.
Так гулко, продираясь сквозь туман,
Мчал поезд через пустоши и степи,
Что волновался предок мой, цыган,
Стуча мне в сердце, как Клааса пепел.
В поездках жить – не по теченью плыть,
Но иногда на долгом перегоне
Ты вдруг перестаешь собою быть:
Никто, нигде… лишь ночь – и ты в вагоне.
В который раз, спасая и губя,
Москва не отпускала от себя.
Лежала тихо я – меня качало,
Как на пруду оторванный листок
Качает равнодушный ветерок,
Которому нет дела до финала.
* * *
День за окном. В тревожном полусне
Покачиваюсь, но не на волне,
Не в узком яле с бортиком овальным, —
В купе, на нижней полке откидной,
Где Муза вьется мухой надо мной.
Соседи спят, стишки резвятся, а
Нелепый поезд Петербург – Москва —
Дневной, обычный, почему-то спальный —
Везет меня, но не на острова,
До них потом лететь еще дня два.
Выглядываю в щелку между штор
(Соседи спят – темно, закрыт обзор
Окрестности глухой провинциальной)
И вижу непарадный, но живой
Мир между Петербургом и Москвой.
Я от зимы, как от тюрьмы бегу,
Для моря рифмы-силы берегу,
Но заоконный вид неидеальный
И этот промежуточный итог
Важны не меньше, вот в чем суть дорог.
Мир повидать – не поле перейти:
Все, что увидишь на своем пути,
В нескорый поезд к станции финальной
С собой возьмешь, едва вкатив в вагон.
И тихо мимо поползет перрон.
* * *
Лето, Москва, одиночество. Тридцать
Градусов, сонная лень.
В мареве душном здесь негде укрыться,
Желт и безжалостен день.
От Поварской до Арбата прогулки,
Видимо, стали нужны,
Если в груди отзывается гулким
Звоном твоей тишины
Каждый мой шорох и вздох, губ движенье.
– Может, и я здесь нужна? —
Спросишь с надеждой и ждешь – дуновенья,
Вздоха… Молчит тишина.
Что, ж, промолчи, а я выпью твой холод
Вместе с тоскою своей,
Дымных надежд и возможностей город,
Рай, барахолка, музей.
Лучше молчи, я ведь тоже не знаю
И не гадаю, что там,
Лишь без раздумий в поток твой бросаюсь.
Лето, Москва, духота.
Время меня упекло в оболочку,
Что герметично тонка.
Как никогда, я теперь – одиночка,
Ты – мой сигнал маяка.
Как никогда, я сильна и двужильна,
Хоть и слаба моя плоть.
Смотришь, прищурясь: не слишком ли жирно —
Просто перемолоть?
Знаю, еще полюблю и твой холод,
Что после лета придет…
Лето, Москва, одиночество. Сорок
Девять мне стукнет вот-вот.
* * *
Меня поставили на паузу,
Когда октябрь пришел в Москву,
И с той минуты я живу,
Забыв Арбат и парк у Яузы,
И небоскребы, и проезды,
И закоулки, и подъезды,
Куда скользили светотени,
Дразнясь, с витиеватой улицы,
Когда я провожала день и
С недоумением петербуржца
Отыскивала дно столичное,
В довольстве сытом – грусть болотную,
В широких арках – подворотни,
В помпезно-праздничном – обычное.
И вот теперь живу в кармане я,
Неделя за неделей тянется, —
Хорошее напоминание
О том, что в никуда и канет все:
В больничный тихий коридор,
Что розов, вымыт и нестрашен,
В нестыдный личный разговор
С интерном-парнем, чуть постарше,
Возможно, сына моего,
Во врачеванье-колдовство,
В покой приемного покоя,
В реанимационный ад —
Единственный портал назад,
В блаженный сон, и все такое.
В Москве богатство с красотой,
Рука в руке, по паркам бродят,
Так только осени златой
Доступно выглядеть в природе,
И так лирично напевать
О том, что пауза закончится
На этот раз, и наплевать,
Когда Творца мелок источится, —
Нам ни к чему об этом знать,
Нам в этой паузе комфортно,
И гармонично, и курортно,
Жаль, начинаю забывать
Спонтанный наш пикник у Яузы, —
Меня поставили на паузу…
БАЛЛАДА О БУМЕРЕ
Посреди Москвы в жаркий день в авто-яндекс-прокате
Не нашлось машины попроще, а ехать надо.
Я в аренду взяла Черный Бумер. «Не лучше ли на самокате, —
Ныл мой разум, – ты вспомни Хонду, привезенную из Канады…»
Нет уж, дудки, – сгинь, призрак прошлого! Виртуальный Сим-Cим, откройся!
Не разверзся асфальт, гром не грянул, никто не умер,
Когда я, на раз-два разобравшись с переключателем и коробкой,
Увела с Тверского бульвара пригревшийся Черный Бумер.
Что ж, теперь расскажи, моя Хондочка, – как тебе на том свете?
Смотришь ли на меня с небес необъятной Северной Свалки?
Ты скорее меня бы представила в кабриолете,
В коробчонке, в набитом болтами ведре, в катафалке,
Чем в таком вот – непоцарапанном – чуде рассекающей по планете,
по Москве, где от жара – марево, как в Каире,
Где я скрылась в гостеприимной чужой квартире
От чугунных проблем, что другую бы раздавили…
Но сегодня я, переполненная участьем
И заботой строгих своих, и посторонних даже,
Оторвавшись от всех, в арендованном VIP-экипаже
Открываю дороги Москвы – разве это не счастье?
Так давай, мсье Мустанг, догоняй улепетывающее лето,
Разметавшее планы, а мне подари надежду,
Что назад не летит бумеранг – в проводах запутался где-то,
Что закончится сон и что скоро будет, как прежде…
Но «как прежде» не будет. Ничему нет обратного хода.
Не о том ли урчал мотор полукровки-Пегаса?
Десять лет назад я разбила вдребезги свою Хонду.
А сейчас – арендую Бумер для клиентов премиум-класса.
* * *
В Москве водятся свои призраки, а ты думала – только в Питере,
на Петроградской, в доме, отмеченном литерой,
в сером особнячке, фасад которого вытерла
кожаной курткой, прижатая к стенке разлюбленным мальчиком,
тысячу лет назад уже ставшим призраком
места и времени, ауры и настроения
города, где обитают твои привидения.
Но теперь есть и в Москве у тебя свои призраки,
а у них – крючки и приманки, почти как у питерских:
помеченная крестиком плитка на станции Киевская —
чтоб ты застряла здесь, напиталась местом и временем,
кабачок, из которого не уйти, хоть он и закрывается,
старый ржавый фонарь, что к полуночи загорается,
проступившие в чашке кофейной символы твоего имени.
А старик, хозяин питейного заведения,
рад, похоже, и сам побеседовать с привидением:
заперев за другими калитку, вина подливает, расспрашивает,
подпирает дубленую щеку, смолкает, уставившись в прошлое —
в мрак двора, где уснули покрытые плесенью семидесятые,
где белеет беседка и тлеют кусты диковатые,
от луны и от фонарной подсветки потусторонние, синие.
ПЕТЕРБУРЖЕНКА – МОСКВЕ
Не ждала, не гадала, а здравствуйте:
Словно тонкая кружевная вязь,
Между нами сплелась загадочная
Необъяснимая связь,
Родилась из жаркого марева,
Натянулась струной, но не лопнула в дождь, —
Ты все видишь, призрак нежданный мой,
Раз улыбку-радугу шлешь.
Не впитала твой дух с рождения,
Не скучала и не болела тобой,
Да и ты мое появление
Принимаешь, как мегаполис чужой
Принимает пришлого – нехотя-снисходительно,
Не спешишь обнять, исследуешь не спеша, —
Но вдруг стало все в тебе удивительно:
Мне открылась твоя душа.
Здесь лежит мне неведомая территория,
Твои тяжбы-склоки – история не моя,
Но отныне ты – моя акватория,
Оберег в чехольчике и маяк,
И, пока горяч привокзальный кофе, сладок сон в гранд-экспрессе
И Арбату к лицу нежнейшая акварель,
Пусть сквозь толщу нестройных бульварных песен
Прорывается твоя изумительная свирель.
Лето-осень 2022 года
Дмитрий Данилов

Родился в 1969 году. Московский прозаик, поэт, драматург. Лауреат премии «Ясная Поляна» (2022, за роман «Саша, привет!»), премии Андрея Белого (2019, за драматургию), премии «Золотая маска» в номинации «Лучшая работа драматурга» (2018, за пьесу «Человек из Подольска»).
ЛОТ ОГЛЯДЫВАЕТСЯ
Лот и жена его
Бредут подальше
От Содома
Сказано Лоту
Не оглядывайся
Не смотри
На проклятый город
Но ему трудно
Он то и дело
Делает движение головой
И жена Лота
Говорит Лоту
Нет! Не оборачивайся! Нельзя!
Сказали ведь тебе
Ну ладно, говорит Лот
И они идут, идут
И Лот не оборачивается
Но ему все время хочется
Обернуться
Жене его трудно идти
Она тяжело дышит
Пыхтит
Она такая, как бы сказать
Лишенная привлекательности
А Лот думает
Хороший ведь город
Хороший ведь был город
Хорошо в нем жили
Удобно так, хорошо, комфортно
Все услуги были
К нашим услугам
Все нормально работало
Хорошо все было, удобно
В нашем родном Содоме
Не хочется уходить
Лот делает
Движение головой
И жена его страшно орет
Нет, нет! Нельзя! Не оборачивайся!
И они бредут дальше
По этой страшной пустыне
Бредут, бредут
И Лот все-таки оборачивается
И смотрит на город
На сияющие небоскребы
Полные ясного света
На эстакады
На потоки машин
На мчащиеся сверкающие
Поезда
На уютные районы
Тихого центра
На новостройки делового квартала
На новые огромные дома
Спальных районов
Все это такое красивое
Светлое
Так жаль все это покидать
Реклама бежит
С крыши на крышу
Самолет заходит на посадку
И красивый закат
И гаснущее небо
И миллионы огней
И жена Лота говорит, бормочет
Ну, это, эх, э…
Лот смотрит на жену
И жена еще хочет сказать
Что-то
Хрипит, пытается сказать что-то
И медленно застывает
Она медленно застывает
Становится неподвижной
Твердой
И превращается
В соляной столб
А Лот подходит
Трогает ее
Тычет рукой
В ее твердость
Смотрит еще некоторое время
На сверкающий, сияющий Содом
На то, как светлая электричка
Останавливается на станции
Стоит некоторое время
Потом продолжает движение
И исчезает в туннеле
Лот тяжело вздыхает
И идет дальше
Туда, по пустыне
Ему еще долго идти
Лот идет по пустыне
А за его спиной
Сияет огнями
Красивый, прекрасный город
Славный, прекраснейший город
Лучший город Земли
Лучший город Земли
Лучший город Земли.
2024
АДАМ
Я помню
Почему-то я помню
Как Адам был в раю
Я помню
Как Адам был в раю
Как ему было легко
Не как нам
Как ему было легко
Свободно
Как он нарекал имена
Давал названия
Живым тварям
И мертвым предметам
Тоже живым
Это было легко, интересно
Рай сиял тихим светом
И было нормально
Это было нормально
Животные ластились
Подходили к руке
Реки спокойно текли
Без водоворотов и омутов
Не было наводнений, цунами
Не было печали и воздыхания
Не было болезней и смерти
Не было зла
Адаму было легко, интересно
Интересно жить, познавать
Нарекать имена
Материя была
Легкой, податливой
Все вещи сами все делали
Как было нужно Адаму
Не надо было ничего преодолевать
Адам не запутывался
Рукой в рукаве
Не скакал на одной ноге
Пытаясь попасть другой ногой
В штанину
Шнурки у него не развязывались
Не было у него шнурков
Штанин, рукавов
Не мучился он со всем этим
Еды – сколько нужно
Сколько нужно – всего остального
Как при коммунизме
Но не так, не так
Все хорошо было, нормально
А потом перестало
Стало плохо
Это другая история
Это уже другая, наша
История
Почему я помню все это
Почему же я помню все это
Это блаженное состояние
Эту божественную беззаботность
Это вот, когда все есть
И ничего не нужно
Когда ты легок, чист, светел
И нарекаешь имена
Всем вещам
Почему я все это помню
Это очень странно
Давно ведь все это было
Очень давно
А вот, вот
Почему, когда что-то роняю
Когда проливаю вино из стакана
Когда забываю кошелек и ключи
Когда спотыкаюсь и падаю
Почему каждый раз
Вспоминаю Адама
И говорю внутри себя
Зачем же ты так
Так-то оно все и ничего
Можно со всем этим жить
Привык уже
Но почему же я помню все это
Все это Адамово житие
Как легко ему было и славно
Как он двигался легко и свободно
Как у него ничего никогда
Не болело
Как вокруг его головы
Тонкое свечение мерцало
Как ему было легко, хорошо
Беззаботно, безболезненно, смело
Как ему было в кайф
Зачем я все это помню
Хрен его знает
Почему-то помню
И все время висит в голове
Этот вечный вопрос
Почему
Потому
Помни
Живи и помни
И мучайся
Этим воспоминанием
Пусть колом стоит
У тебя в голове
Этот вечный вопрос
Почему
И нет на него ответа
Но с этим можно жить
Вот и живи
И не задавай вопроса
Зачем, почему
Просто так
Все это просто так
Такая игра
Если хочешь
Живи с этим
Тебе же не так уж и плохо
Жить
Другим значительно хуже
Вот и ладно
Довольствуйся этим
А что будет дальше
Посмотрим
Поживешь – увидишь
Говорит Господь
И становится как-то спокойно
Не то чтобы хорошо
Но спокойно
Пусть так все и будет
Ну раз уж все так
Раз ничего нельзя сделать
Спокойно, говорит Господь
Спокойно, не парься так сильно
Не так уж все плохо
Правда ведь?
И, кажется, улыбается
И Адам неожиданно
Тоже улыбается
Неподвижной холодноватой
Вечной улыбкой
И мне на некоторое время
Становится
Действительно хорошо.
2024
Проза
Игорь Малышев

Родился в 1972 году в Приморском крае. Живет в Ногинске Московской области. Работает инженером на атомном предприятии. Автор книг «Лис», «Дом», «Там, откуда облака», «Корнюшон и Рылейка», «Маяк», «Номах». Дипломант премии «Хрустальная роза Виктора Розова» и фестиваля «Золотой Витязь». Финалист премий «Ясная Поляна», «Большая книга» и «Русский Букер».
Тяжело в театре без шокера
То, что Ившин был сволочью, каких поискать, знал каждый в театре.
– Сначала искусство, потом все остальное.
Жизнь – гумус, на котором произрастает искусство, – повторял он регулярно.
У него, к слову, не видел один глаз. Когда-то в юности он играл в ТЮЗе, над сценой взорвался фонарь, а юный Ившин имел несчастье посмотреть вверх… Актер с бельмом вместо глаза – не самая востребованная в искусстве фигура, и он переквалифицировался в режиссера. При этом очень любил на новогодних представлениях играть пиратов, а однажды даже снялся в роли Кутузова в историческом документальном сериале.
Премьера «Юрьева дня». У Терского и Алчевой сцена затяжной семейной ссоры. С битьем стаканов, рукоприкладством, прощаниями, прощением. «Юрьев день» – комедия, но сложная, по сути, трагикомическая. Терский и Алчева и в действительности, не по роли, муж и жена. Накануне они поссорились, на спектакль пришли выхолощенными и высушенными до состояния половых тряпок, неделю пролежавших на горячей батарее.
– …Юрий Григорьевич, я вам реально готова в рожу вцепиться.
– Я к вашим услугам. Только не забудьте, завтра совещание у зам. главы правления банка. Он не оценит кровавые полосы на моем лице. И вы можете остаться без обещанной собольей шубы на Новый год…
Ха-ха, хо-хо. Но нерва нет ни малейшего. Полное равнодушие и усталость друг от друга.
Ившин бесится.
В глубине сцены открытое окно, оттуда доносятся звуки города, смех, невнятный говор прохожих.
Ившин вспоминает, что у Терского аллергия на тополиный пух.
Я и сам присутствовал при той сцене, когда мы об этом узнали.
Договорились попить пива в кафе «Под зонтиками». Пришли. Видим Терского с распухшим, практически до величины банана, носом и красными кроличьими глазами.
– Что с тобой?
– Раньше бы сказали – «сенная лихорадка». Теперь – аллергия на цветение растений, – говорит он и обводит вокруг себя руками.
Всюду летают огромные хлопья. Начало июня – цветет тополь.
Мы берем пиво, пьем, стараемся не улыбаться, глядя на распухшее, ставшее похожим на верхний шар снеговика с бананом вместо носа, лицо Терского. Хорошо проводим время, шутим, немного издеваемся друг над другом и общими знакомыми. Терский, обычно душа любой компании, и тут стремится выйти на ведущие роли, но слезы и безбожно гундосый голос стреноживают его порыв. Терский раздражен, Терский закипает.
И тут из динамиков, висящих над нашими головами, раздается бодрое: «Тополиный пух, жара, июль…»
Терский не выдерживает, бьет с размаху кружкой о стол, так что расплескивается пиво.
– И песни-то какие-то паскудные!
Встает и уходит.
Мы больше не в силах сдерживаться, хохочем ему вслед…
Ившин проходит за сцену, включает на мобильнике «Тополиный пух» «Иванушек». Вроде как часть городского шума.
Терский узнает песню, даже проявляет подобие интереса, но реагирует вяло.
Ившин знает, что воздействовать надо именно на Терского, он здесь генератор эмоций, он обвиняет свою сценическую жену в неверности. По сценарию он носитель взрывчатого вещества.
Ившин – максималист. Для него лучше оглушительный провал, чем «никакой» спектакль. «О, если б ты был холоден или горяч! Но поскольку ты тепел, то изблюю тебя из уст моих, – не раз орал он на репетициях. – Вы читали Библию, дегенераты?»
Ившин не приемлет «теплого».
– Из-за чего ссорились вчера Терский и Алчева? – бросается Ившин к гардеробщице Зинаиде – нервному центру и концентратору сплетен нашего театра.
– Так, Герман Давидович, Терский думает, что у Алчевой роман со Скопцовым.
– А у них и вправду роман?
На Ившина страшно смотреть.
– Герман Давидович, только я вам ничего не говорила… – умоляет Зинаида, и ее знойно-хнойные волосы колышутся от страха, будто змеи медузы Горгоны.
– Говори, убью! – Даже незрячий глаз режиссера мечет молнии.
Ившин достает из кармана шокер и трещит разрядом перед лицом гардеробщицы.
– Там сложно все, – взвизгивает Зинаида, закрывая глаза и отворачиваясь от голубой змейки перед глазами.
– Но не без причины подозревает?
– Не без причины.
Ившин бросает несчастную гардеробщицу, бежит к охраннику Коле, сидящему возле «рамки» при входе.
Коле шестьдесят, Коля большой и вечно усталый, но Ившину с его кавказским темпераментом удается его взбодрить.
– Быстро в такси и Скопцова мне сюда!
– Я не знаю его адреса, – оправдывается Коля.
Герман Давидович трещит перед ним шокером.
– Хорошо, сейчас узнаю.
Коля звонит костюмеру Насте, которая тайно, хотя об этой тайне знает весь театр, вздыхает по Скопцову.
– Десять минут у тебя, иначе пойдешь стройку охранять! – кричит ему вслед Ившин.
Антракт вместо пятнадцати минут длится полчаса. Наконец Скопцова привозят, и спектакль продолжается.
Во втором акте продолжается сцена ссоры Терского с Алчевой. Продолжается так же вяло, как и начиналась.
Возможно, это самая долгая и скучная сцена семейного скандала в истории мирового театра.
Терский и Алчева вяло пикируются. А в это время Ившин вытаскивает за сцену Скопцова. Тот не понимает, в чем дело. Его прическа, только вчера из барбершопа, взлохмачена. Ившин чуть не пинками загоняет его в пространство меж кирпичной стеной и задником.
– Говори… Нет, пой: «Я люблю вас, Ольга».
Алчеву зовут Ольга.
– Я плохо пою, – сдавленным шепотом отнекивается Скопцов.
– Убью, гад! – может быть, даже излишне громко шепчет Ившин. – Пой!
Скопцов слышит голос Алчевой и начинает догадываться, в чем дело.
– Не буду. Я не в голосе, – протестует он.
– Уволю с волчьим билетом, бездарь, – шипит коброй Ившин.
– Увольняйте, – после паузы решительно заявляет Скопцов.
Ившин бьет его шокером.
– Пой, сволота!
Шокер совсем слабый, актер быстро приходит в себя, видит перед переносицей змейку разряда и слышит угрожающий треск.
– Я люблю вас, Ольга, – робко начинает он.
– Громче.
Скопцов подчиняется. Голос его все яснее выделяется на фоне городского шума. Терский узнает певца.
– Я люблю вас, Ольга!..
– Прочувствованно! – шипит над ухом Скопцова Герман Давидович. – Уволю за профнепригодность.
– Гад вы, Герман Давидович, – шепчет в ответ Скопцов и поет: – Я люблю вас, Ольга!
Терского будто током ударило. Он поворачивается к Алчевой, кидает в окно стакан, с грохотом переворачивает стол, на котором тот стоял.
Комедия исчезает, остается чистая трагедия и драма.
Алчева падает в кресло, кричит в ответ, хватается за виски, роняет голову на подлокотник.
Терский опускается рядом на колени, берет супругу за руку, шепчет утешительные слова, вызывает скорую, снова берет за руку…
На следующий день Алчева является на репетицию, и на ее предплечье темнеют синяки – отпечатки пальцев Терского.
– У вас, кажется, завтра «Бесприданница»? – спрашивает Ившин, кивая на темные пятна. – Загримируйте, сделайте милость.
Потом мы пили с ним коньяк, он смотрел в небо, широко открывающееся в огромных окнах его кабинета главного режиссера.
– Жаль, он не убил ее сразу после спектакля, а лучше прямо на сцене, – с сожалением говорил Ившин. – Они даже не подали на развод.
– Жизнь – всего лишь гумус для искусства. Сдохнет все, искусство вечно.
Изгнание богов зимы
Однажды летним полднем я уснул возле улья, стоявшего на задворках бабушкиного огорода. Я любил спать там. Запахи меда и воска, доносящиеся от разогретого июльским солнцем улья, жужжание трудолюбивых насекомых, казавшихся мне похожими на неких мохнатых добрых зверьков, навевали дремоту и добрые сны.
Пчелы никогда не кусали меня. Бывало, они садились мне на ладони, лицо, шею, но никогда не жалили, а, чуть потоптавшись, улетали.
Я уснул, и мне приснился странный сон.
– Однажды, – начал рассказ голос, похожий на гул, исходящий от висящего на дереве роя, – в некоем улье рабочие пчелы, глядя на трутней, ведущих беззаботную жизнь, возмутились и отказались работать. «Чем мы хуже этих бездельников?» – сказали они и отказались летать по округе в поисках цветов-медоносов, отказались носить в улей пыльцу и нектар. Да, не все пчелы захотели стать трутнями, осталась кучка тех, кто продолжал собирать нектар, кормить матку и подрастающих пчел, но их было так мало, что пропитания улью не хватило и до начала декабря, когда снега замели пчелиный дом по самую крышу.
В семье начался голод. И вот когда казалось, что улей обречен, боги зимы обратились к вымирающей семье:
– Вы хотели жить праздно и беспечно, и у вас почти получилось. Но если вы хотите остаться в живых, вам надо сделать выбор, и, мы думаем, он будет прост.
Глаза богов зимы, синие, холодные, смотрели в леток и каждую щелку рассохшихся досок улья. От этих взглядов последние искры жизни замирали в пчелиных тельцах, и лед выступал на опустошенных сотах.
– Чего вы хотите от нас, безжалостные боги зимы? – спросили последние живые пчелы выстуженного улья.
– Мы хотим, – и глаза их, глядящие в леток и щели дощатого домика, загорелись, будто ледяные свечи, – чтобы вы отныне делали свои гнезда не в ульях, а в человеческих сердцах. Мы хотим, чтобы всякому, кто пустит вас в свое сердце, вы несли все самое холодное, бесцветное и беззвучное, что найдете. Несите лед, иней, все потерявшее цвет, запах, тепло.
Пчелы согласились, и зима пощадила их.
Сердца человеческие – ульи, и есть те, что наполняются запахом и медом цветов, солнцем, светом луны и звезд, плеском волн, шумом дождя, духом разбуженной ливнем земли, песней птиц над рекой. Но есть и те, что похожи на ледяные оболочки яблок, когда яблоко сгнило и вытекло. Пустое, красивое и холодное свидетельство того, что здесь когда-то билась жизнь.
– Вы будете вылетать и возвращаться через глаза, уши и рты тех людей, в которых поселитесь, – сказали многоглазые многоголосые боги зимы. – Вы будете трудолюбивы. Так трудолюбивы, как не были даже перед тем, как позавидовали трутням. Вас не будут видеть обычные пчелы. Вы будете вечно голодны, вечно истощены, вечно несчастны и неутомимы. Это плата за бессмертие.
И пчелы согласились. Ведь никто не хочет умирать.
– И что же, много на свете людей, чьи сердца заселены этими новообращенными пчелами? – спросил я во сне.
– Неважно, – ответил голос, рассказавший мне эту историю. – Сначала посмотри на себя, нет ли их улья в твоей груди.
Я проснулся, и дикая мысль закралась мне в голову. А что, если обычные пчелы не кусают меня потому, что не видят во мне живого? Что, если я обитель тех мертвых пчел и потому для пчел живых кажусь камнем, сухим деревом или комом снега?
Что, если я давно не человек?
Я существо, если даже и не очень здоровое, то глубоко втайне от окружающих.
Известно, что самурай должен постоянно фантазировать на тему своей смерти. Представлять свою гибель от меча, ножа, стрелы, удара молнии, холода, воды, земли… Всего, что может причинить смерть.
Я не самурай, но вряд ли какой самурай столько фантазировал на тему собственной смерти, как я. Помимо типичных самурайских вариантов гибели, я представлял, как гибну под колесами поезда, разбиваюсь в самолете, умираю от самых разных ядов, кислот, щелочей. Я воображал, как умру от удара током, ремонтируя розетку в доме, как на меня упадет оборванный провод высоковольтного кабеля и в считаные секунды превратит в уголь. Я чрезвычайно живо представлял себе, что значит быть раздавленным дорожным катком, разлететься на чипсы, будучи затянутым в двигатель самолета, погибнуть под винтом океанского лайнера.
Единственное, чего у меня не получалось, – это представить себе, каково быть насмерть зажаленным пчелами, ведь меня ни разу в жизни не кусала пчела.
Я обожаю играть со смертью. Я залезал на высоковольтные опоры и смотрел на стрекочущие, будто цикады, в вечернем воздухе провода, по которым струится невидимо ток в сотни тысяч вольт и сотни ампер. Я часами стоял возле скоростных трасс, зная, что, если сделать всего один шаг, любая из мчащихся со скоростью сто двадцать – сто сорок машин превратит меня в неряшливый красный комок.
Да, я не очень здоров. А тут еще этот сон возле улья.
Я знаю, в каких отелях окна открываются настежь даже на самых высоких этажах, помню все таблетки, которые при бесконтрольном употреблении могут привести к грустному итогу.
Сон о ледяных пчелах озаботил меня и погрузил в тоску. Я много думал, прислушивался к звукам в груди, прижимал ладонь. Раздобыл стетоскоп и слушал биение своего сердца. Представлял иней у себя внутри, морозные веточки сосудов, ледяную шерсть мускулатуры, похожие на обледенелую мозаику легкие…
Фантазия – часто очень злая муза.
Нет, я не планировал ничего плохого. Но однажды взял бидончик с керосином, коробок спичек и пришел на огород, недалеко от того улья, где увидел сон.
Вечерело. Закатное небо еле заметно ворочалось красным и серо-черным, перемешивая цвета, как художник, желающий получить некий, непонятный нам оттенок.
Трещали кузнечики, они всегда так упоительно «поют» на закате, словно пытаются добрать чего-то, что не успели взять в течение дня. Звенели первые комары, эти вечные антиподы пчел. Цвиркали в кустах вечерние птицы. Было грустно, как всегда бывает по вечерам. От улья слышался еле заметный гуд, семья готовилась ко сну. Наверное, размещаясь на ночлег, пчелы продолжали обмениваться дневными впечатлениями. Может, обсуждали внутриульевые слухи и сплетни. Может, объяснялись в любви, все же любой сон – это маленькая смерть, надо привести в порядок неотложные дела, а что может быть неотложней любви?
Мне пчелы были интересней, чем я им. Я их видел, наблюдал за ними, но сам для них словно не существовал.
Я вылил на себя бидончик керосина. Облил всего, с ног до головы, лил медленно, аккуратной пахучей струйкой на волосы, плечи, грудь, спину… Сухими оставил только кисти рук. Только их.
Потом сел в высокую, по пояс, траву, пахнущую вечером свежестью, пьянящей и едва ли не ощутимой на ощупь. Прохладный травяной строй встал вокруг меня.
Я достал спички и, вымокший до корней волос керосином, принялся по одной зажигать их.
– Хорошо, а как еще я должен поступить с тем ульем, что у меня вместо сердца? Ведь только сжечь, правда? Этот лед растопит только огонь.
Это была все та же «поза», с какой я протягивал пальцы, будто на фреске Микеланджело, к высоковольтным проводам, с какой я часами простаивал на обочинах скоростных шоссе.
Я зажигал сухими руками спички, смотрел, как они горят, и когда огонь начинал жечь пальцы совсем уж невыносимо, бросал их в опасной близости от своих сочащихся керосином кроссовок. Спички светили из травы, напоминая лесной костер в миниатюре, и гасли, а я зажигал следующие и следующие.
И вот когда небо усыпали, словно синюю ткань вышивка, звезды, когда казалось, что не спят только комары, козодои и я, откуда-то прилетела пчела, пролетев в опасной близости от горящей спички, села на мою ладонь и ужалила. Сквозь меня словно прошел заряд, который я мог бы получить на высоковольтной вышке. По спине, шее, ребрам прошлись жесточайшие щипцы, прихватившие и выкрутившие каждое мышечное волокно. Я чудом удержал горящую спичку и поэтому видел, как, шевеля лапками все слабее и слабее и повиснув только на увязшем в моей ладони жале, умирает пчела.
Спичка обожгла мне пальцы, я бросил ее в траву, где лежал десяток искореженных трупов ее товарок. Стряхнул с некоторым содроганием с руки тельце пчелы. Поднялся, чувствуя, как пропитанная керосином одежда, впитавшая, помимо того еще и вечерний холод, липнет к телу. Запах керосина в остроте закатных запахов стал особенно ярок и резок. Он, ожив, убрал запахи черноземного разнотравья.
В кроссовках хлюпало.
– Идиот… Какой же идиот… – клял я себя, идя к пруду.
Коробок я швырнул в ближайшие кусты, и он, проверещав сверчком, сгинул там.
Не раздеваясь, вошел в воду, после прогулки в мокрой одежде похожей на парное молоко. По воде плыл туман. То и дело плескала рыба, и звук этот в ночной тишине был громким, как оклик.
Когда я возвращался домой, меня колотила дрожь – смесь действия утреннего холода и недавней близости пропитанной керосином одежды к корчащимся в пламени спичкам. И где-то тут, сотрясаемый дрожью, я вдруг почувствовал, что в груди у меня обычное человеческое сердце, а не покрытый инеем кокон, из которого вылетают через глаза, уши, рот невидимые пчелы. Нет, там что-то совсем не особенное, совсем обычное, теплое, мягкое, нежное, как щенок, котенок, дыхание ребенка, что-то простое, как цветок пустырника или малек. Не ледяное, нет, не пустое, не бесцветное. И не надо фантазировать о его гибели. Не надо.