Спуск под воду

Matn
3
Izohlar
Parchani o`qish
O`qilgan deb belgilash
Shrift:Aa dan kamroqАа dan ortiq

– Здесь были большие бои, – сказал Билибин. – Зимою сорок первого… За столиком у окна сидит еврейский поэт с орденами, за третьим столиком. Видали? Такой седоватый, плотный. Векслер. Он здесь воевал, немцев выбивал из Быкова.

Мы постояли. Маленький холмик, прикрытый снегом, белел перед нами. Журналист перепрыгнул через канаву на дорогу обратно и снова взял меня под руку. Мы пошли дальше в полутьме, к которой уже привыкли глаза.

Под ногами застучал мост. На перилах ровненько и аккуратно длинной пухлой полосой лежал снег.

– Прислушайтесь, ручей слышен, не замерз, – сказал журналист.

Мы остановились. Я высвободила руки из-под их рукавов. Мы, каждый порознь, подошли к перилам.

– Нет, не слышен, – сказал Билибин.

– Нет, прислушайтесь, слышен, – упрямо повторил журналист.

Я прислушалась. Жаль было портить скатерку снега, но журналист уже все равно положил на перила палку, и я решилась испортить снег локтем. У журналиста, когда он, прислушиваясь, снял для чего-то очки, лицо оказалось доброе, ребяческое – словно и не его были эта фатоватая шуба и палка.

– Да, слышу, – сказала я.

– То да, то пропадает, – согласился Билибин. – Постоим немного.

Мы стояли, глядя на лес и друг на друга, слушая стук электростанции и пробивающийся сквозь него детский говорок ручья.

– Что сегодня у нас в газете? – спросил Сергей Дмитриевич. – Вы, кажется, читали? А я не посмотрел. Как отдых развращает! Собственную свою газету не читаю. Уже дней десять, честное слово.

– Ничего особенного, – ответила я. Мне подумалось, что дело тут, пожалуй, не в отдыхе. Присутствие леса, снега, елочки на пригорке – вот что запрещает читать газеты.

– «При музыке!» – вспомнилось мне.

– Кажется, Пастернака опять пробрали, – как бы в ответ на эту строку произнес Билибин. По его неопределенной интонации нельзя было понять, одобряет он, что поэта пробрали, нет ли.

– Кто? – спросил журналист.

– Не припомню фамилии. Цитирует стихи и говорит, что непонятно.

– И на самом деле, он как-то очень непонятно пишет, – с мягким укором сказал журналист. – Мне недавно жена вслух читала, так мы смеялись даже: ничего не понять. Как-то очень негладко у него получается. А уж если мы не понимаем, мы! то как же народу? – Он помолчал укоризненно. – Конечно, кто спорит, Пастернак очень талантлив, и аллитерации, и форма красивая, и все такое – но о смысле не думает. Заумь. Прочитайте хоть вот здешним девушкам – Ане, Лизе – из Быкова или Кузьминского: они ничего не поймут.

– Да, конечно, – быстро согласился Билибин.

Я заговорила не сразу. Мне надо было справиться с дыханием. Мне уже ненавистны были и добрые близорукие глаза журналиста, и осторожный голос Билибина, и то, что мы только что вместе молчали.

– А Баратынского, вы думаете, они понимают? – стараясь говорить медленно и тихо, сказала я. – Девушки из деревни Быково? А Фета? Вряд ли, ведь стихи для них совсем непривычная форма мышления. Что же, выбросим и классиков наших, немцам подарим их, что ли?! Потому что их не понимают Аня и Лиза, которые только вчера научились читать… И которых воспитывают на Долматовском… А вы-то сами понимаете так называемых классиков – Пушкина например? Вряд ли, просто привыкли со школьных лет думать, что он понятен… – Я не глядела на своих спутников и обращалась куда-то в пространство. – И почему мы воображаем, что способны всегда и во всем понимать поэта? Ведь он впереди нас. Он создан этим лесом, этим языком, этим народом и послан далеко вперед. Так далеко, что исчезает из глаз пославших. А наше назначение, тех, кто умеет читать, по мере сил своих стараться понять его и, поняв, донести это счастье до Ани, до Лизы… Мы же уклоняемся от свого долга и предаем… поэта и Аню… которая, поняв, могла бы стать выше себя… не она, так дети ее… Мы гордо говорим «не понимают!» – а чем тут, собственно, гордиться? «Надо быть заодно с гением», – писал Пушкин.

Я повернулась и одна пошла в гору. Все это как будто давно готовое бурлило у меня внутри и вдруг вылилось наружу от слов журналиста: «мы с женой читали вечером и смеялись». Столько самодовольства в этом «мы с женой»! Сотрудник «Литературной газеты» – тоже мне, ценитель поэзии! Мне было тяжко дышать от злости и от подъема. Я остановилась, чтобы подождать своих спутников и перевести дух. Издали я видела большие темные фигуры медленно, словно в темной воде, двигающиеся ко мне от моста. Наверное, оставшись одни, без меня, они пожали плечами и улыбнулись друг другу… Минуту назад смолчать мне казалось постыдной предательской трусостью, а сейчас уже стыдно было своих неумеренных слов. С кем я говорю! Чужие люди. Что это меня понесло откровенничать!

– Мы должны извиниться перед вами, Нина Сергеевна, – бодро сказал Билибин и взял меня под руку, – нехорошо было, некрасиво с нашей стороны так говорить о вашем любимом поэте. Но все-таки мы достойны снисхождения: мы ведь не знали, что вы его так любите… И я должен признать, что в ваших словах много верного.

Мне хотелось скорее домой, к себе, в тишину своей синей комнаты. Дом сиял нам навстречу городскими огнями. Мне уже неприятно было тепло их рукавов. Зачем я унизилась откровенностью перед чужими людьми? Мне хотелось быть одной. Я шла быстро, и они вынуждены были вместе со мной уторапливать шаг.

…II 49 г.

Сегодня счастливый день.

Я глубоко спала и утром, вскочив, еще босая, раздвинула шторы. За окном все блестело. Маленькая ель, взбежавшая на холм, была уже не зеленая, а белая. Алмазная зима началась!

Стараясь не презирать себя за вчерашнюю глупость, я быстро оделась и пошла завтракать. Оба мои спутника, свежевыбритые, веселые, уже сидели за столом. Сегодня они обращаются со мною так, будто я заряженное ружье: не задеть бы спуск. Это меня смешило. Неподходящая им досталась дама… Сегодня я изо всех сил вела себя вяло, ни разу не выводя разговора за границу таких тем, как прическа Людмилы Павловны, погода и меню. Мне передавали сливки, объясняли их полезность, добывали перец с чужого стола – и в каждом старательно любезном движении я видела испуг перед вчерашним. Не перед истиной моих вчерашних слов – нет, а просто перед излишне порывистыми, нервозными разговорами, которые в санатории по меньшей мере неуместны. Ведь все приехали сюда отдыхать, к чему же споры? Будем дышать воздухом и потреблять витамины! Достаточно мы все нервничаем в городе!

Сразу же после завтрака, когда Билибин и Сергей Дмитриевич погрузились в гостиной в мягкие кресла – курить! – я побежала в переднюю одеваться. Билибин поглядел мне вслед, но не встал.

Я одевалась быстро, опасаясь погони. Мне хотелось скорее туда, в сверкающую белизну – и одной. Отпуская позади себя тяжелую входную дверь на блоке, я уже слышала в передней их голоса. Студеный воздух ожег мне лоб, а когда я глотнула его, мне показалось, что я проглотила острый кусочек льда. Хотелось постоять на крыльце, чтобы сразу охватить взглядом студеный блеск, подаренный мне с такой удивительной прямотой и щедростью, но сзади настигали голоса, и я почти бегом перебежала площадку перед домом и мимо домика директора, мимо промерзшего белья – туда, в рощу. Оказавшись на тропинке между высоких пышных сугробов, я наконец остановилась и поглядела кругом. Хрупкое слово «сверканье» морщило мне губы. Как оно точно соответствует этому обледенелому узору ветвей! Сверканье. Слово ломкое, как тонкая, острая веточка. Как крохотные зеленые и синие искры, играющие в снегу у подножия берез. От него холодно зубам.

Я медленно пошла по тропе. Сняла перчатку, прикоснулась к сугробу. Сегодня он жесткий: колется его затверделая сверкающая корка. Словно вылепленные из белой тишины стоят вокруг березы. Вершины их уходят в небо. Кажется, хрупкие белые ветви, прикасаясь к небесному куполу, должны звенеть. Наверное, там, наверху, стоит легкий трепещущий звон.

Скрип шагов испугал меня: не мои ли приятели? Но нет, навстречу мне, по тропинке, шла девушка в платке, ватнике и валенках. От платка лицо кажется круглым. Краснеют яблоки щек.

– Здравствуйте! – звонко выговорила она и ступила в глубокий снег, отдавая мне тропинку. Кажется, если бы сама береза захотела поздороваться со мной, она произнесла бы приветствие этим морозным, звонким голосом.

Роща скоро кончилась. Далеко впереди на гребне холма зарылось в снег Быково. Перед ним снежной равниной лежали поля, за ним стоял лес. Блестящие, накатанные колеи саней бежали к деревне посреди поля.

 
…И навестим поля пустые,
Леса, недавно столь густые,
И берег, милый для меня, —
 

догадалась я вдруг, и мне стало ясно, что я впервые поняла эти стихи. Вот они про что, вот про что! А этот берег – это берег счастья. Последняя строка вызвала слезы на глаза – слезы, как все сегодня, как воздух, которым я дышала, были колючие.

 
…милый для меня!
 

Это о счастье он сказал, быть может, сегодняшнем, а может быть, уже утраченном, прошедшем.

 
Скользя по утреннему снегу,
Друг милый, предадимся бегу
Нетерпеливого коня
И навестим поля пустые,
Леса, недавно столь густые,
И берег, милый для меня.
 

Эти ск и cm и сн – это скользкий блеск санного пути, пересекающий поле. Сверканье полозьев. А милый берег – это память о счастье.

А может, берег этот оттого ему мил, что сейчас они увидят его вместе?

Я пошла санным путем, щурясь от слюдяного блеска. И вдруг подумала: здесь были немцы. Здесь они ходили, по этой дороге, из этой деревни в эту рощу, восемь лет тому назад. Я это знала и раньше, но удивилась этому так, будто только сейчас узнала впервые.

«И навестим поля пустые» – они этой строки не понимали, какое же право они имели ходить здесь, оставляя свои следы на снегу? Для них это было не поле и лес, а территория, местность.

 

«Навестим» – ведь навещают друзей, а Пушкин сказал это о поле и лесе. Деревья и река были для него как любимые люди.

Внезапно я очень устала… наверное, от белого блеска. Повернула обратно и, сбиваясь с дороги в снег, поплелась домой. Я смотрела только себе под ноги, а не на березы, не на сугробы – сверкающая тишина была слишком обильна, мне стало не под силу владеть ею.

 
И белому мертвому царству,
Бросавшему мысленно в дрожь,
Я тихо шепчу: «Благодарствуй,
Ты больше, чем просят, даешь».
 

…II 49 г.

Теперь я уже знаю, когда здесь в доме наступает тишина – когда не слышно ни щелканья домино в гостиной, ни плавных шагов Людмилы Павловны, ни навязчивого голоса радио. Одно только доброе, неутомимое тиканье электростанции. Это бывает три раза в неделю, по вечерам, когда наш культурник привозит новую кинокартину. Все уходят смотреть. В эти часы можно рискнуть спуститься под воду, не опасаясь, что каким-нибудь звуком или словом – как бывало в городе – тебя насильно выволокут на поверхность. Звонок телефона – кого это? Звонок в передней – не четыре ли раза? Перебранка на кухне, возле самых моих дверей. Елизавета Николаевна снова пилит тетю Дусю. Словно за ноги тебя тащат по лестнице вверх и ты лбом ударяешься о каждую ступеньку. Чем глубже я успеваю погрузиться, тем больнее и дольше меня волокут.

– Вы какой любите перловый суп? – спрашивает тетя Дуся. – Погуще или пожиже?

– Суп должен быть такой, какой он должен быть, – отвечает Елизавета Николаевна, и от этого величественного ответа у меня сразу начинается сердцебиение. В каждом ее слове и в каждом шаге видна душа грубая и беспощадная, никогда себя не стыдящаяся. Не стыдящаяся ни жестокостей, ни пошлостей. «Борщ характеризуется свеклой», – произнесла она однажды.

Всегда вспоминаю: была у меня как-то раз тяжелая мигрень, и Катенька просила тетю Дусю не греметь на кухне. Елизавета Николаевна обратилась за чем-то к Дусе, и та ответила шепотом.

– Что это вы все шепчете? – прикрикнула Елизавета Николаевна. – Говорите как человек.

Тетя Дуся объяснила ей: «Нина Сергеевна больна».

– У меня больных нет, – горделиво ответила Елизавета Николаевна, не понижая голоса. И пошла по коридору к себе в комнату, отчетливо стуча каблуками.

Никода не забуду, как во время войны другая наша соседка, несчастная многодетная женщина, у которой убили мужа, начала продавать свои жалкие вещички. Сунулась к Елизавете Николаевне с какими-то своими рубашками.

– Я таких рубашек не ношу! – ответила Елизавета Николаевна: рубашки были не импортные и не экспортные, а самые обыкновенные.

Кажется, только здесь, издали, я начинаю понимать, на чем основана ее гордыня. Всю жизнь она была ничем не примечательной мужней женой, потом ничем не примечательной вдовой. Всю жизнь у нее было два занятия: ездить по комиссионным и угнетать домработницу. Откуда же самоуверенность, почему она всегда держалась так, словно знает за собой какие-то великие заслуги: Галина Уланова и Анна Ахматова в одном лице? И не сословная, не кастовая спесь академической дамы, а глубокая убежденность в величии собственной персоны: «Я таких рубашек не ношу».

Детей у нее никогда не было; разумно хозяйничать – то есть шить, чинить, печь пироги, вовремя закупать ягоды и сахар для варенья – она не умеет; хозяйничать в ее представлении означает угнетать, преследовать и разоблачать домработницу.

– Что это вы принесли мне? – кричит она тете Дусе на кухне. – Ведь он пахнет – понюхайте! Глубже дышите, глубже! Ближе к носу, он не кусается! Я думала, посылаю на рынок опытную кухарку, а вы, как девчонка, приносите мне вонючего гуся…

– Я же не кухарка, Елизавета Николаевна, я вам наперед говорила. Я только так, по домашности умею. Площади, сами знаете, нет, в войну лишилась. А то я разве бы пошла по людям… И ничего он не вонючий…

– Не кухарка? А кем вы у меня служите, профессоршей? Не знаю, я вас нанимала как кухарку… Ступайте на рынок, продайте вашего гуся и принесите мне деньги. И не реветь мне, я вам не Виктор Петрович…

Виктор Петрович! Пять лет, как скончался, а неутешную вдову все еще мучает память о его доброте и мягком обращении с людьми.

Он был совершенно под ее башмаком. Даже Катюша, бывало, удивлялась и шептала мне: «Я бы ее побила!» Иногда он пробовал бунтовать, бедняга наш Виктор Петрович, но быстро сдавался и каялся. И мы слышали отчетливый, не стыдящийся соседей голос:

Bepul matn qismi tugadi. Ko'proq o'qishini xohlaysizmi?