Kitobni o'qish: «Проблемы культуры. Культура старого мира»
ОТ РЕДАКЦИИ
Настоящий том составлен из двух серий статей о литературе, отделенных друг от друга промежутком в шесть лет. Первая серия заключает в себе статьи, печатавшиеся в «Восточном Обозрении» за 1900 – 1902 г.г., вторая серия – статьи, написанные с 1908 по 1914 год.
Материал, относящийся к первому периоду, разбит – с незначительными нарушениями хронологического порядка – на три отдела. Первый отдел «От дворянина к разночинцу» посвящен характеристике некоторых основных тенденций русской общественности и литературы с начала XIX в. до 80-х годов. Второй отдел «Будни» является литературным отражением затишья 90-х годов. Отдел «Перед первой революцией» заключает в себе характеристику литературных явлений того периода, когда в поэзии появились декаденты, а в публицистике легальные марксисты.
Вторая половина тома (период 1908 – 1914 г.г.) заключает в себе отдел «О Л. Толстом», куда вошли две статьи о творчестве Л. Толстого и некролог о нем, и отделы «Между первой революцией и войной» и «Запад и мы». Статьи, вошедшие в последние два отдела, были напечатаны в сборнике «Литература и революция» за исключением четырех статей: «Нечто об анкетах», «Соблазнительные параллели», «Россия и Европа» и «Масарик о русском марксизме», взятых нами из других источников.
Статья «Франк Ведекинд» первоначально была напечатана в сборнике «Литературный распад», затем с незначительными дополнениями была помещена в «Neue Zeit», статьи же о Толстом были напечатаны в «Neue Zeit» в 1908 году и даны здесь в переводе с немецкого языка.
В работе над томом большую помощь оказал И. Б. Румер, которому редакция выражает свою благодарность.
I. От дворянина к разночинцу
Л. Троцкий.
В. А. ЖУКОВСКИЙ (1783 – 1852)
Пятьдесят лет тому назад, 12 апреля 1852 г., в Баден-Бадене умер Василий Андреевич Жуковский, – по собственному определению – «родитель на Руси немецкого романтизма и поэтический дядька чертей и ведьм немецких и английских».
Предание говорит, что помещик Бунин сказал, прощаясь со своими крепостными, отправлявшимися в румянцевский поход против турок: «Привезите мне хорошенькую турчанку; жена моя совсем состарилась». Это было сказано «в шутку», но принято «всерьез»… а 29 января 1783 года от этой «шутки» уже появился на свет божий В. А. Жуковский. Доброе старое время!
Жуковский приспособил к русскому климату немецких и английских чертей – и тем насадил в России романтизм. В чем смысл этой заслуги? Что такое романтизм?
Истерзанное слово! Оно напоминает старый мешок, который в процессе литературно-исторической эволюции наполнялся все новым и новым содержанием и лопнул в конце концов от переполнения.
Вспомните. Романтизм был тимпанами и кимвалами, славившими человеческое я, освобожденное Великой Революцией из кандалов «старого порядка» – и романтизм был литературным убежищем идейной реакции, знаменем попятного призыва к готическим соборам, рыцарским турнирам, крепостному праву и властному папизму.
Романтизм был рупором для «демонических натур», через который они бросали проклятиями в эту несчастную, глупую и пошлую землю и посылали вызов небесам, – и он же, романтизм, изнывал в слезливой, беспредметной тоске, расплывался в гимнах фантастическому «голубому цветку» и гордился маразмом мысли и воли.
Романтизм! Он состоял в услужении у Меттерниха1, облаченный в австрийские ливреи немецких романтиков2, и он же был непримиримым политическим изгнанником вместе с Виктором Гюго3.
Чем только не был он, романтизм?
Свободолюбивый и холопский, боевой и квиетический, передовой и реакционный, свободомыслящий и ортодоксальный, титанически-сильный и детски-слезливый, романтизм сохранял во всех своих превращениях только одну общую черту: он жил или хотел жить жизнью чувства, а не рассудка, он стремился освободить темные, неопределенные и бессознательные силы психики из горячечной рубашки, которую мысль торопится набросить на стихийные порывы души. Его путеводителем были не законы резонирующего разума, но блуждающие огни разнузданной мистики чувства. «Иссушающему» рационализму он противопоставил сорвавшуюся с петель фантазию. Может быть, наиболее ярко эта черта романтизма выражена у немецкого поэта Гельдерлина4: «О, человек – бог, когда он грезит, и нищий, когда он мыслит».
Романтизм как стихия «грез» был, разумеется, субъективен насквозь, до сердцевины. В конце концов он уставал от разнузданности собственного субъективизма, пресыщался его дикими причудами и, в качестве блудного сына, искал успокоения на груди католицизма. Забегая вперед, заметим, что Жуковский был застрахован от слишком бурной качки духа, так как никогда не выходил из-под власти догмата.
Но что собственно представлял собою романтизм Жуковского?
«Это – желание, стремление, порыв, чувство, вздох, стон; жалоба на несовершенные надежды, которым не было имени, грусть по утраченном счастьи, которое, бог знает, в чем состояло; это – мир, чуждый всякой действительности, населенный тенями и призраками, конечно, очаровательными и милыми, но тем не менее неуловимыми; это – уныло, медленно текущее, никогда не оплачивающееся настоящее, которое оплакивает прошедшее и не видит перед собой будущего; наконец, это – любовь, которая питается грустью и которая без грусти не имела бы чем поддержать свое существование».
Об этой поэзии можно сказать стихами Гете:
Свойствами духовной натуры Жуковского и условиями общественной среды объясняется исключительное предпочтение, которое поэт отдавал немецкому романтизму: последний отличается от французского полным преобладанием психологического содержания над общественным. Вместе с немецкими романтиками Жуковский подслушивает «дольней лозы прозябанье», созерцает странствование душ, освободившихся от телесной скорлупы, сплетает хороводы из прозрачных русалок и скелетов в черных плащах, – суровая же действительность совершенно не входит в его художническое поле зрения. Искусство тут служит средством не улучшения жизни, но малодушного бегства из нее…
Подобно немецким романтикам, Жуковский поэтизировал пиэтистскую идею предопределения, естественно освобождающую человека от необходимости критически мыслить и деятельно бороться и оправдывающую общественное безразличие и мечтательную апатию.
Созерцательный романтизм, развивая свое внутреннее содержание, естественно дошел до той пропасти духа, которая именуется индийской нирваной5, дошел – и не испугался ее… Верный немецким учителям, Жуковский тоже отдал дань романтического уважения Индии в своем переводе отрывка из Магабгараты6 («Наль и Дамаянти»).
В европейском романтизме были боевые освободительные ноты, ведшие свое начало от принципов 1793 года. Этих нот мы и со свечой не сыщем в поэзии Жуковского. Трудно сказать, кто тут более виновен: пиэтистски бесстрастная натура поэта, искавшая мира и только мира, или общественные условия, которые немецкого Sturm-поэта Клингера7 сделали у нас генералом и начальником воспитательного корпуса, наложившим строжайшую цензуру на свои собственные сочинения для кадетов.
Но если Жуковский не усвоил своей поэзии протестующего духа некоторых западно-европейских романтиков, зато он оказался вполне солидарным с немецкими носителями «гемюта»2 в прозаической области отношений к высшим сферам. Но к чести Жуковского нужно сказать, что он не лицемерил, – этого не скажешь столь категорически относительно его немецких единомышленников.
Нельзя сомневаться в искренности чувства, которое руководило поэтом, когда он писал, напр., «Певца во стане русских воинов» – произведение, более благонамеренное, чем поэтическое. Как художественны в самом деле эти русские солдаты в классических костюмах, в шлемах, латах, со щитами в руках! Такова уж, видно, судьба той «поэзии», которая комментирует иллюминации, рапорты и реляции…
Всю свою жизнь Жуковский прожил в оранжерейной атмосфере. Что делается вне ее, на вольном воздухе, он не знал, ибо в ее рамах, как в окнах готических соборов, были непрозрачные цветные стекла, создававшие внутри оранжереи вечный меланхолический полумрак.
Там, за стеклянными стенами, издыхающее крепостное право, как потухающая лампа, вспыхивает особенно яркими огнями зверства и насилия. Там – стон, там – скрежет зубовный.
А здесь, в декоративно-причудливой обстановке романтической теплицы, – томление по «былом», которого не было, стремление к «будущему», которого не будет, тоска по неземному и полувздохи под аккомпанемент Эоловой арфы…
И во всю жизнь, во всю долгую жизнь Жуковского, кошмары крепостного права не тревожили его поэтического полусна. И тем удивительнее в Жуковском этот романтический квиетизм, эта неподвижность общественного мышления, что впечатления собственного детства должны были принудительно навязать сознанию поэта критическую работу: мать Жуковского, пленная турчанка, жила в доме Бунина рабыней и не смела садиться при «господах», к которым принадлежал и ее собственный сын… Ласкать его она могла лишь тайно, урывками… Кажется, достаточно выразительная иллюстрация нравов?
Крепка, значит, была броня гражданского равнодушия, которою судьба облачила «чувствительную» душу балладника!
Биограф Жуковского, говоря о его литературной деятельности, употребляет – очевидно ненароком, по шаблону – слово «подвижничество». Вот уж действительно трудно подыскать другое определение, которое бы менее подходило к литературной физиономии Жуковского!
Сам поэт, вероятно, отмахнулся бы от такого определения. По крайней мере, рассказывая о своем представлении императрице, он с похвальной искренностью прибавляет: «Я не струсил; желудок мой был в исправности, следственно, и душа в порядке»… Это признание насчет прямой зависимости романтической души от прозаического желудка не нужно считать лишь «цинической» шуткой: несомненно, душа, столь старательно отгородившая себя от общественных внушений и черпающая свои настроения единственно «из себя», рискует утратить свою «независимость» и попасть в кабалу к желудку.
Мы, разумеется, совсем не подвергаем сомнению личной доброты и жалостливости поэта; известно, что возвратившись в 1822 году из-за границы, Жуковский отпускает на волю крепостных, приобретенных для него книгопродавцем Поповым, и в одном письме выражает удовольствие по поводу того, что его «эсклавы»3 получили волю. Остается, однако, несомненным тот факт, что никаких общественных выводов по поводу «эсклавов» Жуковский не сделал – потому ли, что не умел, или не хотел…
В «Записках кн. Трубецкого»8 сохранился интересный факт, превосходно характеризующий гражданское настроение Жуковского. «Законоположение» (устав) тайного «Союза Благоденствия»9, преследовавшего цели «общего блага», было показано поэту, разумеется, с предложением вступить в сообщество. Возвращая «Законоположение», Жуковский сказал, что «устав заключает в себе мысль такую благодетельную и такую высокую, для выполнения которой требуется много добродетели, и что он счастливым бы себя почел, если бы мог убедить себя, что в состоянии выполнить его требования, но что, к несчастью, он не чувствует в себе достаточной к тому силы»4.
Как он здесь похож на себя, наш мечтательный романтик, со своим платоническим уважением к добродетели и со своей социальной пассивностью. Противопоставьте этому романтическому индифферентизму голос истинного гражданского мужества… "я не счел себя вправе следовать примеру моего друга поэта (В. А. Жуковского), – говорит Н. И. Тургенев10, – я думал, что всякий честный человек должен отложить в сторону неважные соображения относительно формы, не обращать внимания на личные неудобства и даже опасности, если он может по мере сил содействовать делу нравственному и полезному"5.
А вот как отзывается о Жуковском другой гражданин, Рылеев11. «К несчастью, – говорит он в письме к Пушкину, – влияние его на дух нашей словесности было слишком пагубно; мистицизм, которым проникнута большая часть его стихотворений, мечтательность, неопределенность и какая-то туманность, которые в нем иногда даже прелестны, растлили многих и много зла наделали!».
Все, что сказано выше, почти не затрагивает чисто литературных заслуг поэта, которые очень велики. Не должно забывать, что Жуковский раз навсегда освободил русскую «словесность» из дисциплинарного батальона ложноклассицизма и внес много нового содержания в обиход литературы. На Западе романтизм XIX ст. был поэтическим переживанием исторического опыта средних веков. Но мы, русские, проходили свою историю, так сказать, по сокращенному учебнику. Мы не знали ни рыцарства, ни крестовых походов, ни готических соборов. Усвоив нашей литературе романтическое направление, Жуковский обогатил наше сознание теми идейными элементами, которые были завещаны Западной Европе эпохой феодализма и католицизма. Таким образом, Жуковский не просто переводил Шиллера12, Гете13, Грея14 и Вальтер-Скотта15, – нет, он сделал нечто большее: он «перевел» на русский язык европейский романтизм. Нужно быть ему за это благодарным.
Брандес16 безусловно прав, когда говорит, что романтика была и осталась, по преимуществу, поэзией салонов, и идеалом ее было остроумное общество, собравшееся на эстетический «чай», – но в атмосфере этого салона она была живым делом, шла от души к душе, выражала и будила интимные чувства… «Жуковский первый на Руси, – говорит Белинский, – выговорил элегическим языком жалобы человека на жизнь». До него наша поэзия представляла риторические иллюстрации к ложно-классическим схемам. Жуковский впервые связал поэзию с жизнью индивидуальной души. Пушкин и, особенно, Гоголь повели это дело дальше: они связали литературу с жизнью души коллективной, т.-е. общества.
Жуковский не дал своего имени никакому литературному периоду, он стоит посредине между эпохами Карамзина17 и Пушкина: закончив работу одного, он подготовил почву для другого. Белинский говорит, что без Жуковского мы не имели бы Пушкина. Это страшно много, и нужно уметь быть за это благодарным.
«Восточное Обозрение» N 89, 19 апреля 1902 г.
Л. Троцкий.
Н. В. ГОГОЛЬ (1852 – 1902)
Теперь, через пятьдесят лет после смерти Гоголя, который из опального писателя успел давно уж превратиться в признанную и одобренную «славу русской литературы» и получить официальное, утвержденное кем следует, посвящение в «отцы реальной школы», – теперь писать о Гоголе в беглом фельетоне значит делать автора «Мертвых душ» безответной жертвой нескольких общих мест и банально-панегирических фраз. О Гоголе в настоящее время нужно писать книги или ничего не писать. В представлении каждого среднего русского читателя к имени Гоголя присосался некоторый цикл понятий и суждений: «великий писатель», «родоначальник реализма», «несравненный юморист», «смех сквозь слезы»… – так что стоит назвать имя Гоголя, чтобы оно явилось в сознании, окруженное немногочисленной, но верной свитой этих определений. Поэтому газетная юбилейная статья скажет читателю, пожалуй, не более чем голое имя писателя, которому она посвящена.
К чему же и писать ее? – спросит читатель.
На это можно дать несколько ответов. Во-первых, как не помянуть, хотя бы и банальными речами, великого писателя – сегодня, когда его произведения становятся свободным достоянием общества? Во-вторых… точно ли читатель сохранил в памяти те три-четыре ярлыка, при помощи которых школа ознакомила его с Гоголем? И, в-третьих, если в сутолоке жизни читатель и не растерял этих сакраментальных эпитетов, то помнит ли он, что они означают? Будят ли они какое-нибудь эхо в его душе?.. Не опустошила и не обездушила ли их вконец наша школа?.. И если так, то не попытаться ли хоть сколько-нибудь оживить их?
Конечно, со стороны читателя лучшей данью памяти Гоголя было бы перечитать ради печально-торжественного дня его сочинения. Но я прекрасно понимаю, что огромное большинство «публики» этого не сделает. Слава богу, мы с читателем выжили из того возраста, когда «знакомятся» с Гоголем. Мы помним, что некий майор, кажется, по фамилии Ковалев, временно лишился носа; что у Ноздрева один бакенбард был непомерно жидок; что Днепр чуден при тихой погоде, что у алжирского бея под самым носом шишка; что Подколесин выскочил через окошко, вместо того чтобы идти под венец; что у Петрушки был свой собственный запах18…
Знаем ли мы еще что-нибудь? Увы!..
Мы, разумеется, всегда спешим с лучшей стороны отрекомендовать «этого великого писателя» нашему юному брату, племяннику или сыну, но сами мы предпочитаем наслаждаться «славой русской литературы» совершенно платонически…
Дики мы, читатель, и нет у нас настоящей, глубокой, кровной, «культурной» любви к нашим классикам…
Гоголь родился 19 марта 1809 г. Умер 21 февраля 1852 г. Прожил он, таким образом, менее 43 лет, – гораздо менее, чем это нужно было для интересов литературы. Но и в недолгий срок своей страдальческой жизни он сделал бесконечно много.
До Гоголя русская литература стремилась существовать. С Гоголя она существует. Он дал ей существование, навсегда связав ее с жизнью. В этом смысле он был отцом реальной, или натуральной школы, восприемником которой был Белинский19.
До них – «жизнь и возбуждаемые ею убеждения были сами по себе, а поэзия сама по себе: связь между писателем и человеком была очень слаба, и самые живые люди, когда принимались за перо в качестве литераторов, часто заботились только о теориях изящного, а вовсе не о смысле своих произведений, не о том, чтобы „провести живую идею“ в художественном создании». «Этим недостатком – отсутствием связи между жизненными убеждениями автора и его произведениями – страдала вся наша литература до того времени, когда влияние Гоголя и Белинского преобразовало ее»6.
По вполне понятным причинам сатирическое направление (в широком смысле) всегда было самым живым, самым честным и искренним в русской литературе. Не в стихотворных рассуждениях Ломоносова20 о пользе стекла, не в высоком парении державинских21 од, не в умилительной нежности карамзинских повестей, – но в сатире Кантемира22, но в комедиях Фонвизина23, но в баснях и сатирах Крылова, но в великой комедии Грибоедова24 можно видеть живую общественную мысль, воплощенную в более или менее художественной форме. У Гоголя это направление достигло высшей широты и глубины, в великой поэме «бедности и несовершенства нашей жизни»…
Став жизненной, литература стала национальной.
До Гоголя мы имели российских Феокритов25 и Аристофанов26, отечественных Корнелей27 и Расинов28, северных Гете и Шекспиров29, – национальных писателей мы почти не имели. Даже Пушкин не был свободен от подражательности и был награждаем титулом «русского Байрона»30.
Но Гоголь был просто Гоголь. И после него наши писатели перестают быть дубликатами европейских гениев. Мы имеем «просто» Григоровича, «просто» Тургенева, «просто» Гончарова, Салтыкова, Толстого, Достоевского, Островского… Все они ведут свою родословную от Гоголя, родоначальника русской повести и русской комедии. Пройдя через долгие годы ученичества, почти ремесленной выучки, наша «словесность» предъявила свой Meisterstuck (шедевр), произведения Гоголя, и вошла в семью европейских литератур как полноправный член.
Народность литературы, положив конец школьнической подражательности, покончила одновременно и с тем детским народничаньем предшествовавшей эпохи, которое так явно отзывалось маскарадностью: вполне сохранив свой подражательный характер, оно прикрывалось русскими зипунами, армяками и рукавицами.
С Гоголя господином положения делается повесть, этот «эпизод из беспредельной поэмы судеб человеческих». «Роман все убил, все поглотил, а повесть, пришедшая вместе с ним, изгладила даже и следы всего этого, и сам роман с почтением посторонился и дал ей дорогу впереди себя»7. До этого мы могли «делать» оды, трагедии, фантазии, идиллии – все, что угодно. Нас не смущало, что жизнь не давала материала ни для трагедии, ни для оды. По отношению к жизни «словесность» пользовалась полной автономией. Она творила из себя, под указку школьной пиитики. Гоголь, в области художественной прозы, и Белинский, в сфере критики, уничтожили следы этой убийственной автономии.
Отныне действительность начинает жить второй жизнью – в реалистической повести и комедии, особливо в первой. Повесть, «наш дневной насущный хлеб, наша настольная книга, которую мы читаем, смыкая глаза ночью, читаем, открывая их поутру»8.
Марлинский31 был «зачинщиком» русской повести, Гоголь – ее творцом, Белинский – ее истолкователем.
Что дало гоголевской повести преобладание в борьбе литературных видов? Художественная верность действительности. Что такое гоголевская повесть? «Смешная комедия, которая начинается глупостями и оканчивается слезами и которая, наконец, называется жизнью»9.
Именно: называется жизнью.
Вот почему та ожесточенная свалка мнений, споров и разногласий, которая возникла вокруг имени Гоголя, имела несравненно более общий характер, чем борьба между пережитками ложно-классицизма и псевдо-романтизма, – с одной, и реализма, с другой стороны. Но позвольте мне отойти в сторону и дать слово гениальному критику, бывшему крестным отцом современной русской литературы.
«…Разве эти беспрерывные толки и споры в обществе о „Мертвых душах“, эти восторженные похвалы и ожесточенные брани в журналах, возбуждаемые новым творением Гоголя, – разве это не живое явление и разве это не вопрос, столько же литературный, сколько и общественный?…Мало того, разве весь этот шум и все эти крики – не результат столкновения старых начал с новыми; разве они – не битва двух эпох?…Все, что является и успевает с первого раза, встречаемое и провожаемое безусловной похвалой, все это не может быть важным и великим фактом: важно и велико только то, что разделяет мнения и голоса людей, что мужает и растет в борьбе, что утверждается живой победой над живым сопротивлением… – то сшибка духов времени, то борьба старых начал с новыми»10.
Нам трудно, почти невозможно представить себе, какое впечатление должны были произвести «Мертвые души» в то мрачное и глухое время.
"Вдруг взрыв смеха, – говорит Герцен в письме к Огареву11. – Странного смеха, страшного смеха, смеха судорожного, в котором был и стыд, и угрызение совести, и, пожалуй, не смех до слез, а слезы до смеха. Нелепый, уродливый, узкий мир «Мертвых душ» не вынес, осел и стал отодвигаться", – без излишней, впрочем, поспешности.
«Пожалуй, не смех до слез, а слезы до смеха», – говорит Герцен. Это не голая фразеологическая перестановка: за ней стоит мысль. Теперь, когда "нелепый, уродливый, узкий мир «Мертвых душ» действительно осунулся, мы не так болезненно-чувствительны к его уродству и потому в великой поэме явственнее всего слышим ноты смеха. Но в то время, когда живой Собакевич32 еще всем наступал на ноги и далеко не всегда извинялся, трагический характер картины выступал на первый план. У лучших людей она вызывала слезы, слезы негодующей беспомощности, слезы одинокого отчаяния… И слезы эти переходили в истерический смех… Только для генералов Бетрищевых33 Гоголь мог оставаться писателем «по смешной части».
Нелепый мир «Мертвых душ» стал отодвигаться… Но отодвинулся ли он совсем и очистил ли от хлама место для ростков новой жизни?
Ответ слишком ясен. Отменено крепостное право, эта социальная основа мира «Мертвых душ», – но сохранились его бесчисленные пережитки в нравах и учреждениях, но широкие общественные группы еще дышат его атмосферой, но целые ряды общественных явлений рождаются на наших глазах силой крепостнического атавизма.
Вспомним, что ближайший преемник Гоголя, автор «Современной идиллии»12, пользовался гоголевскими фигурами для «персонификации» нашей пореформенной жизни. Можно ли сказать, что в наши дни эти фигуры имеют лишь художественный интерес?.. О, если бы!..
…И поэтому все еще жива трагическая сторона «Ревизора» и «Мертвых душ»…
Сколько пришлось Гоголю выслушать упреков в том, что он изображает все «бедность, да бедность, да несовершенство нашей жизни». Если бы он обнимал сознательно весь смысл и все значение своей творческой работы, он не подчинился бы влиянию этих упреков, – наоборот, они придали бы ему больше силы и уверенности: что же делать, сказал бы он, если рабская атмосфера крепостного права и чиновничьего произвола только и рождает «бедность да несовершенство»… Но Гоголь – о чем мы скажем ниже – не возвышался до цельного критического взгляда на тогдашний общественный строй. Против основ его он не восставал, принципы почитал священными. И не должно ли было его самого озадачить, что из этих неприкосновенных основ и священных принципов вытекают лишь несовершенства и бедность, бедность и несовершенства?..
Отсюда этот странный лирический взрыв в конце I тома «Мертвых душ», где Русь уподобляется бешено несущейся тройке… Отсюда мертворожденные планы, выразившиеся в обещании дать образы доблестного русского мужа и чудной славянской девы.
Как реалист до тончайших волокон каждого творческого нерва, Гоголь не мог иметь успеха в создании «положительных» типов, как не имела этого успеха сама жизнь, по крайней мере, в сферах, доступных литературе и творческому кругозору Гоголя. Не осужден ли он был заранее на неудачу, когда задумал, под влиянием удручающей скудости жизни, поднять на собственных плечах и великого мужа, и необыкновенную деву, каких не бывало у других народов? Увы! Чичиковы, Маниловы, Плюшкины, в лучшем случае Тентетниковы13 – плечо к плечу, нога к ноге – заняли позицию и не желали ее уступать ни в реальной жизни, ни в реальной литературе… Из какого «колена» должен был выйти великий муж? Чичиковского, Маниловского, Плюшкинского, Ноздревского?.. Каким воздухом должны были дышать его легкие? Воздухом крепостного права? Чьей дочерью могла быть чудная дева?..
Живая или, вернее, мертвая действительность не давала на эти вопросы ответа. Славного мужа приходилось не творчески воспроизводить, а сочинять – и кому же? Гоголю, который, подобно великану греческой мифологии, до тех пор лишь и чувствовал себя неодолимым, пока не отделялся от земли… Отсюда фальшь таких образов, как Муразов, Костанжогло… Мудрено ли, что гигантские творческие замыслы поэта превратились в пепел второй части «Мертвых душ»?..
Гоголь начал свое великое служение русской литературе с «Вечеров на хуторе», этих безоблачных, чистых и светлых, как весеннее утро, созданий юного духа, этих «веселых песен на пиру еще неизведанной жизни»; он возвысился далее до великой комедии и бессмертной поэмы чиновничьей и помещичьей Руси – и кончил тяжелым и узким морализмом «Переписки с друзьями». Кажется, нет психологического моста между крайними этапами этого пути.
От молодого «пасечника», который, слегка прищурив левый глаз, рассказывает нам с деловой миной про Пацюка, приходящегося сродни чорту, до творца «Мертвых душ» мы совершаем переход по ступеням нормальной психологии: эти моменты относятся между собою, как юность и зрелость поэтического гения.
Но как совершить дальнейший переход: от Гоголя-реалиста – к Гоголю-мистику, от глубоко-человечного поэта – к узкому аскету-моралисту? Как связать светлые «стихии» его духа с тем состоянием последних лет его жизни, которое сам Гоголь называл «высоким лирическим порывом», но которое в действительности было – пользуясь определением одной старой умной статьи14 – «неуместным и неловким идеализмом»?
Неужели это Гоголь, который так полно овладел психологическим механизмом мечтательной бездеятельности и сентиментальной ограниченности и дал нам его в руки в образе Манилова, – Гоголь, который, по выражению Ореста Миллера, «уничтожил раз навсегда маниловщину в русской литературе»15 – неужели это он выступает проповедником мистико-моралистической маниловщины в своей злополучной «Переписке с друзьями»?
Неужели это он начинает проникновенным тоном задушевного убеждения всем и каждому подавать поразительно-бессодержательные и плоские советы: губернаторше – как возродить общество примерной скромностью в нарядах; губернатору – о необходимости иметь благонравных чиновников губернского правления для благоденствия граждан; помещику – об устроении идеальных отношений к крестьянам на неприкосновенной почве… крепостного права? Неужели это Гоголь-серцевед, Гоголь-юморист, Гоголь-реалист, выведший на лобное место всероссийскую пошлость, узость, бездеятельность, маниловщину, преподает советы, столь ограниченные, квиетические, маниловские?.. Неужели?..
Этот поразительный раскол между Гоголем-художником и Гоголем-моралистом заставляет многих обращаться к психиатрии за материалами для объяснения и примирения. Сам Гоголь жаловался, что по поводу «Переписки с друзьями» «почти в глаза автору стали говорить, что он сошел с ума, и прописывали ему рецепты от умственного расстройства» («Исповедь»).
И в наши дни делаются запоздалые попытки установить диагноз душевной болезни страдальца-писателя и подвести противоречия и странности его писем и произведений, его тоскливое настроение и «навязчивые идеи мистического характера» под ту или иную клиническую характеристику «депрессивных психозов»16.
Мы не будем разбирать эти попытки по существу, – прежде всего потому, что они лежат за межой интересующего нас историко-литературного вопроса.
Подлежит ли душа нашего великого писателя в последний период его жизни ведению психологии или психопатологии, это нисколько не разрешает задачи: как и почему реалист-художник перешел к мистическому дидактизму? Не психиатрическая, но социально-историческая точка зрения может нас вывести на дорогу.
Задумаемся: как пришел Гоголь к своей моралистической философии? Силой художественной интуиции он взорвал твердыни обыденного варварства, повседневных зверств, обиходных преступлений и неизбывной пошлости – пошлости, пошлости без конца.
Все, что сложилось столетиями, скрепилось привычкой, покрылось многовековой пылью, увенчалось мистической санкцией, он взворошил, поднял, обнажил и сделал задачей для мысли и вопросом для совести. И всю эту работу он совершил без участия резонирующего и систематизирующего разума: его творческий гений брал действительность голыми руками17. Поразительно подумать: крепостное право, соками которого питались все уродства, зверства и ужасы тогдашней российской жизни, существует для Гоголя только как факт, но не как вопрос.
Когда эта «подпольная» деятельность сознания завершилась и объективировалась в ряде образов, бессмертных, как правда, – образы эти предстали пред мыслью художника как объективные вопросы сфинкса жизни.
В 1819 г. деятельный сторонник Священного Союза, немецкий драматург Коцебу, был убит студентом Зандом. Убийство это явилось ответом национально настроенной прогрессивной молодежи Германии на травлю и насмешки Коцебу над ее патриотизмом. Это событие Меттерних использовал – через Франкфуртский союзный сейм – для того, чтобы подавить в Германии движение молодежи, задушить печать, закрыть многие общества и учредить надзор за университетами. С революционным движением 1830 г., возникшим в Германии, как отзвук июльской революции во Франции, Меттерниху тоже удалось справиться – около 2.000 человек было предано суду, – и только революция 1848 г. заставила его подать в отставку и бежать из Австрии.
Все эти писатели с надеждой смотрели на Меттерниха, возглавлявшего в то время противонаполеоновскую политику Австрии, которая одна из всех германских государств сохранила независимость, так как Пруссия была оккупирована наполеоновскими войсками, а все остальные государства вошли в Рейнский союз, фактически ставший вассалом Наполеона. Немецкие патриоты ждали, что поражение Наполеона приведет к восстановлению национального единства Германии. Как известно, политический курс, взятый Меттернихом после поражения Наполеона, принес им жестокое разочарование. Арндт испытал на самом себе действие реакционного режима Меттерниха: в 1820 году он был обвинен в «демагогическом» образе действий и лишен кафедры.
Складывавшийся в эпоху Великой Французской Революции, романтизм сам выковывал свои новые формы в пылкой борьбе с классицизмом – этим, по выражению Гюго, «старым порядком», деспотическая власть которого тяжко угнетала литературу. Сам поэт так определяет свою роль и значение в создании нового направления во французской поэзии. «Я, – говорит Гюго, – провозгласил слова свободными, равными, совершеннолетними». До него «ода ходила с кандалами на ногах, драма томилась в каземате»; он «приступом взял и разрушил бастилию рифм». «Я знал, что разгневанная рука, освобождающая слово, вместе с тем освобождает и мысль»… «Благодаря тебе, о святой прогресс, революция трепещет теперь в голосе, в книге, где читатель чувствует ее жизнь в живом слове».
Первыми произведениями Гюго, в которых вполне определилось романтическое направление, были драма «Кромвель» (1827) и сборник стихов «Восточные мотивы» (1829. Les Orientales). С этого времени до 1851 г. Гюго выпустил целый ряд лирических сборников, драм, повестей и романов. Самым крупным произведением этого периода является роман «Собор Парижской Богоматери», с большой яркостью воссоздающий французскую жизнь конца средневековья.
С революции 48 года начинается участие Гюго в политической жизни Франции. В 1848 г. он был избран в члены Учредительного, а в следующем году – в члены Законодательного Собрания, где принадлежал к республиканской партии. Гюго принимал самое деятельное участие в сопротивлении государственному перевороту 52-го г. и сражался на баррикадах. После переворота он был объявлен вне закона, и за голову его была назначена награда. Гюго бежал из Франции и провел в изгнании 18 лет. В этот период он издал гневный памфлет против Наполеона III «Наполеон Малый» (Napoleon le Petit) и сборник политических стихотворений «Кары» (Les Chatiments), а также несколько лирических сборников и романы «Отверженные» и «Труженики моря», создавшие ему славу одного из лучших европейских писателей. В 1870 г., во время франко-прусской войны, Гюго вернулся в Париж и был избран в Национальное Собрание, но сложил с себя звание депутата, когда в Национальном Собрании победили сторонники мира. Во время Парижской Коммуны Гюго находился в Брюсселе, где выступал в защиту коммунаров. Событиям 70-го г. он посвятил сборник стихов под названием «Ужасный год». Последние 14 лет своей жизни Гюго провел в Париже. Здесь в 1874 г. им был издан его последний роман «1793 год», изображающий события французской революции.
В самом крупном своем произведении, романе «Гиперион», Гельдерлин рисует идеал прекрасной гармонической жизни и ищет его воплощения в древней Греции – родине его героев. Лирические стихотворения Гельдерлина проникнуты глубокой любовью к природе, отличаются музыкальностью и тонким использованием античных размеров.
Ранние произведения двух величайших немецких поэтов Гете (см. прим. 13) и Шиллера (см. прим. 12) представляют собой наиболее талантливые образцы литературы «бури и натиска».
Величайшее произведение Гете, драматическая поэма «Фауст» писалась им в течение всей его жизни и отражает в себе весь пройденный им путь. «Фауст» был задуман Гете в ранней молодости и в первой его части отразилась еще эпоха бурных стремлений, закончен же он был лишь в последние десятилетия жизни Гете. В «Фаусте» наиболее полно выразилось все, что занимало и волновало современников Гете – людей, стоявших на рубеже XVIII и XIX века.
Наибольшая заслуга Карамзина заключается в проведенной им реформе литературного языка. Он освободил русский литературный язык от славянщины и длинных периодов латинско-немецкой конструкции, приблизил его к разговорному и оживил большим количеством новых слов и выражений, отчасти созданных им самим, отчасти перенесенных им из старинных литературных памятников, которые ему приходилось изучать в качестве историка.
Общественные взгляды Карамзина отличаются большими противоречиями, свойственными большинству образованных русских людей его времени. Увлечение свободолюбивой проповедью Руссо соединялось у Карамзина с довольно откровенным крепостничеством.
«Чуден Днепр при тихой погоде» – начало знаменитого описания Днепра из повести «Страшная месть». «Алжирский бей» – один из бредовых образов сумасшедшего чиновника Поприщина из «Записок сумасшедшего».
В дальнейшей эволюции своих взглядов Белинский пережил сильное увлечение философией Гегеля, которую он воспринял как учение о разумности всего существующего. Белинский формулировал это новое свое мировоззрение в большой статье о Гамлете, появившейся в журнале «Московский Наблюдатель» в 1839 г. Под влиянием этой философии он порвал с политическим радикализмом прежних лет и в своем преклонении перед действительностью дошел до оправдания самодержавия и крепостного права. Это повело к разрыву его с Бакуниным и к жесточайшей полемике с Герценом. Очень скоро Белинский сам почувствовал противоречие между своей утешительной теорией разумности всего существующего и той, как он выразился, «гнусной» действительностью, которая его окружала. Наступила полоса тяжелого душевного кризиса. Он вышел из него в 1841 – 1842 г.г., отказавшись от своих гегельянских увлечений, а вместе с тем и от чисто эстетической точки зрения на литературу, и пришел к «социальности», с точки зрения которой он стал отныне оценивать все литературные и общественные явления русской жизни. С 1841 г. Белинский начинает помещать в «Отечественных Записках» ежегодные обозрения русской литературы (до 1848 г.). В этих статьях он дал исчерпывающую оценку предшественникам Пушкина – Державину, Жуковскому и Батюшкову – и указал на преемственную связь их с литературой последующего времени. В этих же статьях им были высказаны основные идеи задуманной им в то время истории русской литературы, над которой он урывками работал. Познакомившись с учением Сен-Симона, Белинский воспринял идеи социализма, который, как он писал в 1842 г., стал для него всем, поглотил «и историю, и религию, и философию».
Как признанный вождь сложившегося в то время западничества, Белинский вел полемику со славянофилами, с которыми он боролся как с представителями романтизма в литературе и общественности. Романтическому направлению славянофилов он противопоставлял реальную или натуральную школу, проповедником и истолкователем которой он был в последние годы своей жизни. К этому времени принадлежит целый ряд замечательных его статей об Аполлоне Майкове, Баратынском, Державине, и, наконец, самые значительные из его работ – статьи о Пушкине, в которых он дал очень ценный социально-исторический анализ творчества Пушкина. Эти статьи, вместе с более ранними статьями о Гоголе и Лермонтове, подводили итоги закончившемуся периоду русской литературы. В своей последней статье «Взгляд на русскую литературу 1843 г.» Белинский отметил выдающийся талант начинавшего Гончарова и разобрал целый ряд произведений Герцена, Тургенева, Григоровича, Достоевского, приветствуя в их лице представителей реалистической школы в русской художественной литературе.
Особое место занимают у Державина оды на религиозные темы. Наиболее известна из них ода «Бог».
Менее значительное место занимают в литературном наследии Шекспира его поэмы, написанные на сюжеты из античной истории и мифологии, и сборник сонетов.
Политическое вольномыслие Байрона и свобода его религиозных и нравственных воззрений вызвали против него настоящее гонение всего английского общества, воспользовавшегося историей его неудачного брака, чтобы заклеймить его как неслыханного грешника. Байрон с проклятием порывает все связи со старой жизнью и отечеством и отправляется в новое путешествие по Швейцарии. Здесь им были созданы третья песня Чайльд-Гарольда и «Манфред».
Четвертая и последняя песня этой поэмы написана Байроном уже в Италии. Она воссоздавала его странствия среди руин античной Италии и была проникнута таким горячим призывом к освобождению итальянского народа, что явилась в глазах реакционных правительств Италии опасным революционным актом. В Италии Байрон примкнул к карбонарскому движению, стремившемуся в 20-х годах XIX в. к освобождению Италии от австрийского владычества и тирании собственных правительств и к национальному объединению. Он скоро становится главой одной из деятельнейших карбонарских секций и основывает в Лондоне орган для распространения идей карбонаризма и поддержки общеевропейского либерального движения. В эти годы Байроном была создана оставшаяся неоконченной поэма «Дон Жуан», блестящая сатира на все цивилизованное общество.
В 1823 г. сторонники освобождения Греции предложили Байрону стать во главе восставшей Греции. Байрон последовал этому призыву, собрал добровольческий отряд и отправился в Грецию. Среди работ по организации греческой армии он заболел и умер в Миссолунги в 1824 г.
Поэзия Байрона оказала большое влияние на поэтическое творчество Пушкина и особенно Лермонтова.