Kitobni o'qish: «Хаджи-Мурат»
Я возвращался домой полями. Была самая середина лета. Луга убрали и только что собирались косить рожь.
Есть прелестный подбор цветов этого времени года: красные, белые, розовые, душистые, пушистые кашки; наглые маргаритки; молочно-белые с ярко-желтой серединой «любишь-не-любишь» с своей прелой пряной вонью; желтая сурепка с своим медовым запахом; высоко стоящие лиловые и белые тюльпановидные колокольчики; ползучие горошки; желтые, красные, розовые, лиловые, аккуратные скабиозы; с чуть розовым пухом и чуть слышным приятным запахом подорожник; васильки, ярко-синие на солнце и в молодости и голубые и краснеющие вечером и под старость; и нежные, с миндальным запахом, тотчас же вянущие, цветы повилики.
Я набрал большой букет разных цветов и шел домой, когда заметил в канаве чудный малиновый, в полном цвету, репей того сорта, который у нас называется «татарином» и который старательно окашивают, а когда он нечаянно скошен, выкидывают из сена покосники, чтобы не колоть на него рук. Мне вздумалось сорвать этот репей и положить его в середину букета. Я слез в канаву и, согнав впившегося в середину цветка и сладко и вяло заснувшего там мохнатого шмеля, принялся срывать цветок. Но это было очень трудно: мало того что стебель кололся со всех сторон, даже через платок, которым я завернул руку, – он был так страшно крепок, что я бился с ним минут пять, по одному разрывая волокна. Когда я, наконец, оторвал цветок, стебель уже был весь в лохмотьях, да и цветок уже не казался так свеж и красив. Кроме того, он по своей грубости и аляповатости не подходил к нежным цветам букета. Я пожалел, что напрасно погубил цветок, который был хорош в своем месте, и бросил его. «Какая, однако, энергия и сила жизни, – подумал я, вспоминая те усилия, с которыми я отрывал цветок. – Как он усиленно защищал и дорого продал свою жизнь».
Дорога к дому шла паровым, только что вспаханным черноземным полем. Я шел наизволок по пыльной черноземной дороге. Вспаханное поле было помещичье, очень большое, так что с обеих сторон дороги и вперед в гору ничего не было видно, кроме черного, ровно взборожденного, еще не скороженного пара. Пахота была хорошая, и нигде по полю не виднелось ни одного растения, ни одной травки, – все было черно. «Экое разрушительное, жестокое существо человек, сколько уничтожил разнообразных живых существ, растений для поддержания своей жизни», – думал я, невольно отыскивая чего-нибудь живого среди этого мертвого черного поля. Впереди меня, вправо от дороги, виднелся какой-то кустик. Когда я подошел ближе, я узнал в кустике такого же «татарина», которого цветок я напрасно сорвал и бросил.
Куст «татарина» состоял из трех отростков. Один был оторван, и, как отрубленная рука, торчал остаток ветки. На других двух было на каждом по цветку. Цветки эти когда-то были красные, теперь же были черные. Один стебель был сломан, и половина его, с грязным цветком на конце, висела книзу; другой, хотя и вымазанный черноземной грязью, все еще торчал кверху. Видно было, что весь кустик был переехан колесом и уже после поднялся и потому стоял боком, но все-таки стоял. Точно вырвали у него кусок тела, вывернули внутренности, оторвали руку, выкололи глаз. Но он все стоит и не сдастся человеку, уничтожившему всех его братий кругом его.
«Экая энергия! – подумал я. – Все победил человек, миллионы трав уничтожил, а этот все не сдается».
И мне вспомнилась одна давнишняя кавказская история, часть которой я видел, часть слышал от очевидцев, а часть вообразил себе. История эта, так, как она сложилась в моем воспоминании и воображении, вот какая.
I
Это было в конце 1851-го года.
В холодный ноябрьский вечер Хаджи-Мурат въезжал в курившийся душистым кизячным дымом чеченский немирной аул Махкет.
Только что затихло напряженное пение муэдзина, и в чистом горном воздухе, пропитанном запахом кизячного дыма, отчетливо слышны были из-за мычания коров и блеяния овец, разбиравшихся по тесно, как соты, слепленным друг с другом саклям аула, гортанные звуки спорящих мужских голосов и женские и детские голоса снизу от фонтана.
Хаджи-Мурат этот был знаменитый своими подвигами наиб Шамиля, не выезжавший иначе, как с своим значком в сопровождении десятков мюридов, джигитовавших вокруг него. Теперь, закутанный в башлык и бурку, из-под которой торчала винтовка, он ехал с одним мюридом, стараясь быть как можно меньше замеченным, осторожно вглядываясь своими быстрыми черными глазами в лица попадавшихся ему по дороге жителей. Въехав в середину аула, Хаджи-Мурат поехал не по улице, ведшей к площади, а повернул влево, в узенький проулочек. Подъехав ко второй в проулочке, врытой в полугоре сакле, он остановился, оглядываясь. Под навесом перед саклей никого не было, на крыше же за свежесмазанной глиняной трубой лежал человек, укрытый тулупом. Хаджи-Мурат тронул лежавшего на крыше человека слегка рукояткой плетки и цокнул языком. Из-под тулупа поднялся старик в ночной шапке и лоснящемся, рваном бешмете. Глаза старика, без ресниц, были красны и влажны, и он, чтобы разлепить их, мигал ими. Хаджи-Мурат проговорил обычное: «Селям алейкум», – и открыл лицо.
– Алейкум селям, – улыбаясь беззубым ртом, проговорил старик, узнав Хаджи-Мурата, и, поднявшись на свои худые ноги, стал попадать ими в стоявшие подле трубы туфли с деревянными каблуками. Обувшись, он не торопясь надел в рукава нагольный сморщенный тулуп и полез задом вниз по лестнице, приставленной к крыше. И одеваясь и слезая, старик покачивал головой на тонкой сморщенной, загорелой шее и не переставая шамкал беззубым ртом. Сойдя на землю, он гостеприимно взялся за повод лошади Хаджи-Мурата и правое стремя. Но быстро слезший с своей лошади ловкий, сильный мюрид Хаджи-Мурата, отстранив старика, заменил его.
Хаджи-Мурат слез с лошади и, слегка прихрамывая, вошел под навес. Навстречу ему из двери быстро вышел лет пятнадцати мальчик и удивленно уставился черными, как спелая смородина, блестящими глазами на приехавших.
– Беги в мечеть, зови отца, – приказал ему старик и, опередив Хаджи-Мурата, отворил ему легкую скрипнувшую дверь в саклю. В то время как Хаджи-Мурат входил, из внутренней двери вышла немолодая, тонкая, худая женщина, в красном бешмете на желтой рубахе и синих шароварах, неся подушки.
– Приход твой к счастью, – сказала она и, перегнувшись вдвое, стала раскладывать подушки у передней стены для сидения гостя.
– Сыновья твои да чтобы живы были, – ответил Хаджи-Мурат, сняв с себя бурку, винтовку и шашку, и отдал их старику.
Старик осторожно повесил на гвозди винтовку и шашку подле висевшего оружия хозяина, между двумя большими тазами, блестевшими на гладко вымазанной и чисто выбеленной стене.
Хаджи-Мурат, оправив на себе пистолет за спиною, подошел к разложенным женщиной подушкам и, запахивая черкеску, сел на них. Старик сел против него на свои голые пятки и, закрыв глаза, поднял руки ладонями кверху. Хаджи-Мурат сделал то же. Потом они оба, прочтя молитву, огладили себе руками лица, соединив их в конце бороды.
– Не хабар? – спросил Хаджи-Мурат старика, то есть: «что нового?»
– Хабар иок – «нет нового», – отвечал старик, глядя не в лицо, а на грудь Хаджи-Мурата своими красными безжизненными глазами. – Я на пчельнике живу, нынче только пришел сына проведать. Он знает.
Хаджи-Мурат понял, что старик не хочет говорить того, что знает и что нужно было знать Хаджи-Мурату, и, слегка кивнув головой, не стал больше спрашивать.
– Хорошего нового ничего нет, – заговорил старик. – Только и нового, что все зайцы совещаются, как им орлов прогнать. А орлы всё рвут то одного, то другого. На прошлой неделе русские собаки у мичицких сено сожгли, раздерись их лицо, – злобно прохрипел старик.
Вошел мюрид Хаджи-Мурата и, мягко ступая большими шагами своих сильных ног по земляному полу, так же как Хаджи-Мурат, снял бурку, винтовку и шашку и, оставив на себе только кинжал и пистолет, сам повесил их на те же гвозди, на которых висело оружие Хаджи-Мурата.
– Он кто? – спросил старик у Хаджи-Мурата, указывая на вошедшего.
– Мюрид мой. Элдар имя ему, – сказал Хаджи-Мурат.
– Хорошо, – сказал старик и указал Элдару место на войлоке, подле Хаджи-Мурата.
Элдар сел, скрестив ноги, и молча уставился своими красивыми бараньими глазами на лицо разговорившегося старика. Старик рассказывал, как ихние молодцы на прошлой неделе поймали двух солдат: одного убили, а другого послали в Ведено к Шамилю. Хаджи-Мурат рассеянно слушал, поглядывая на дверь и прислушиваясь к наружным звукам. Под навесом перед саклей послышались шаги, дверь скрипнула, и вошел хозяин.
Хозяин сакли, Садо, был человек лет сорока, с маленькой бородкой, длинным носом и такими же черными, хотя и не столь блестящими глазами, как у пятнадцатилетнего мальчика, его сына, который бегал за ним и вместе с отцом вошел в саклю и сел у двери. Сняв у двери деревянные башмаки, хозяин сдвинул на затылок давно не бритой, зарастающей черным волосом головы старую, истертую папаху и тотчас же сел против Хаджи-Мурата на корточки.
Так же как и старик, он, закрыв глаза, поднял руки ладонями кверху, прочел молитву, отер руками лицо и только тогда начал говорить. Он сказал, что от Шамиля был приказ задержать Хаджи-Мурата, живого или мертвого, что вчера только уехали посланные Шамиля, и что народ боится ослушаться Шамиля, и что поэтому надо быть осторожным.
– У меня в доме, – сказал Садо, – моему кунаку, пока я жив, никто ничего не сделает. А вот в поле как? Думать надо.
Хаджи-Мурат внимательно слушал и одобрительно кивал головой. Когда Садо кончил, он сказал:
– Хорошо. Теперь надо послать к русским человека с письмом. Мой мюрид пойдет, только проводника надо.
– Брата Бату пошлю, – сказал Садо. – Позови Бату, – обратился он к сыну.
Мальчик, как на пружинах, вскочил на резвые ноги и быстро, махая руками, вышел из сакли. Минут через десять он вернулся с черно-загорелым, жилистым, коротконогим чеченцем в разлезающейся желтой черкеске с оборванными бахромой рукавами и спущенных черных ноговицах. Хаджи-Мурат поздоровался с вновь пришедшим и тотчас же, также не теряя лишних слов, коротко сказал:
– Можешь свести моего мюрида к русским?
– Можно, – быстро, весело заговорил Бата. – Все можно. Против меня ни один чеченец не сумеет пройти. А то другой пойдет, все пообещает, да ничего не сделает. А я могу.
– Ладно, – сказал Хаджи-Мурат. – За труды получишь три, – сказал он, выставляя три пальца.
Бата кивнул головой в знак того, что он понял, но прибавил, что ему дороги не деньги, а он из чести готов служить Хаджи-Мурату. Все в горах знают Хаджи-Мурата, как он русских свиней бил…
– Хорошо, – сказал Хаджи-Мурат. – Веревка хороша длинная, а речь короткая.
– Ну, молчать буду, – сказал Бата.
– Где Аргун заворачивает, против кручи, поляна в лесу, два стога стоят. Знаешь?
– Знаю.
– Там мои три конные меня ждут, – сказал Хаджи-Мурат.
– Айя! – кивая головой, говорил Бата.
– Спросишь Хан-Магому. Хан-Магома знает, что делать и что говорить. Его свести к русскому начальнику, к Воронцову, князю. Можешь?
– Сведу.
– Свести и назад привести. Можешь?
– Можно.
– Сведешь, вернешься в лес. И я там буду.
– Все сделаю, – сказал Бата, поднялся и, приложив руки к груди, вышел.
– Еще человека в Гехи послать надо, – сказал Хаджи-Мурат хозяину, когда Бата вышел. – В Гехах надо вот что, – начал было он, взявшись за один из хозырей черкески, но тотчас же опустил руку и замолчал, увидав входивших в саклю двух женщин.
Одна была жена Садо, та самая немолодая, худая женщина, которая укладывала подушки. Другая была совсем молодая девочка в красных шароварах и зеленом бешмете, с закрывавшей всю грудь занавеской из серебряных монет. На конце ее не длинной, но толстой, жесткой черной косы, лежавшей между плеч худой спины, был привешен серебряный рубль; такие же черные, смородинные глаза, как у отца и брата, весело блестели в молодом, старавшемся быть строгим лице. Она не смотрела на гостей, но видно было, что чувствовала их присутствие.
Жена Садо несла низкий круглый столик, на котором были чай, пильгиши, блины в масле, сыр, чурек – тонко раскатанный хлеб – и мед. Девочка несла таз, кумган и полотенце.
Садо и Хаджи-Мурат – оба молчали во все время, пока женщины, тихо двигаясь в своих красных бесподошвенных чувяках, устанавливали принесенное перед гостями. Элдар же, устремив свои бараньи глаза на скрещенные ноги, был неподвижен, как статуя, во все то время, пока женщины были в сакле. Только когда женщины вышли и совершенно затихли за дверью их мягкие шаги, Элдар облегченно вздохнул, а Хаджи-Мурат достал один из хозырей черкески, вынул из него пулю, затыкающую его, и из-под пули свернутую трубочкой записку.
– Сыну отдать, – сказал он, показывая записку.
– Куда ответ? – спросил Садо.
– Тебе, а ты мне доставишь.
– Будет сделано, – сказал Садо и переложил записку в хозырь своей черкески. Потом, взяв в руки кумган, он придвинул к Хаджи-Мурату таз. Хаджи-Мурат засучил рукава бешмета на мускулистых, белых выше кистей руках и подставил их под струю холодной прозрачной воды, которую лил из кумгана Садо. Вытерев руки чистым суровым полотенцем, Хаджи-Мурат подвинулся к еде. То же сделал и Элдар. Пока гости ели, Садо сидел против них и несколько раз благодарил за посещение. Сидевший у двери мальчик, не спуская своих блестящих черных глаз с Хаджи-Мурата, улыбался, как бы подтверждая своей улыбкой слова отца.
Несмотря на то, что Хаджи-Мурат более суток ничего не ел, он съел только немного хлеба, сыра и, достав из-под кинжала ножичек, набрал меду и намазал его на хлеб.
– Наш мед хороший. Нынешний год из всех годов мед: и много и хорош, – сказал старик, видимо довольный тем, что Хаджи-Мурат ел его мед.
– Спасибо, – сказал Хаджи-Мурат и отстранился от еды.
Элдару хотелось еще есть, но он так же, как его мюршид, отодвинулся от стола и подал Хаджи-Мурату таз и кумган. Садо знал, что, принимая Хаджи-Мурата, он рисковал жизнью, так как после ссоры Шамиля с Хаджи-Муратом было объявлено всем жителям Чечни, под угрозой казни, не принимать Хаджи-Мурата. Он знал, что жители аула всякую минуту могли узнать про присутствие Хаджи-Мурата в его доме и могли потребовать его выдачи. Но это не только не смущало, но радовало Садо. Садо считал своим долгом защищать гостя – кунака, хотя бы это стоило ему жизни, и он радовался на себя, гордился собой за то, что поступает так, как должно.
– Пока ты в моем доме и голова моя на плечах, никто тебе ничего не сделает, – повторил он Хаджи-Мурату.
Хаджи-Мурат внимательно посмотрел в его блестящие глаза и, поняв, что это была правда, несколько торжественно сказал:
– Да получишь ты радость и жизнь.
Садо молча прижал руку к груди в знак благодарности за доброе слово.
Закрыв ставни сакли и затопив сучья в камине, Садо в особенно веселом и возбужденном состоянии вышел из кунацкой и вошел в то отделение сакли, где жило все его семейство. Женщины еще не спали и говорили об опасных гостях, которые ночевали у них в кунацкой.
II
В эту самую ночь из передовой крепости Воздвиженской, в пятнадцати верстах от аула, в котором ночевал Хаджи-Мурат, вышли из укрепления за Чахгиринские ворота три солдата с унтер-офицером. Солдаты были в полушубках и папахах, с скатанными шинелями через плечо и больших сапогах выше колена, как тогда ходили кавказские солдаты. Солдаты с ружьями на плечах шли сначала по дороге, потом, пройдя шагов пятьсот, свернули с нее и, шурша сапогами по сухим листьям, прошли шагов двадцать вправо и остановились у сломанной чинары, черный ствол которой виднелся и в темноте. К этой чинаре высылался обыкновенно секрет.
Яркие звезды, которые как бы бежали по макушкам дерев, пока солдаты шли лесом, теперь остановились, ярко блестя между оголенных ветвей дерев.
– Спасибо – сухо, – сказал унтер-офицер Панов, снимая с плеча длинное с штыком ружье, и, брякнув им, прислонил его к стволу дерева. Три солдата сделали то же.
– А ведь и есть – потерял, – сердито проворчал Панов, – либо забыл, либо выскочила дорогой.
– Чего ищешь-то? – спросил один из солдат бодрым, веселым голосом.
– Трубку, черт ее знает куда запропала!
– Чубук-то цел? – спросил бодрый голос.
– Чубук – вот он.
– А в землю прямо?
– Ну, где там.
– Это мы наладим живо.
Курить в секрете запрещалось, но секрет этот был почти не секрет, а скорее передовой караул, который высылался затем, чтобы горцы не могли незаметно подвезти, как они это делали прежде, орудие и стрелять по укреплению, и Панов не считал нужным лишать себя курения и потому согласился на предложение веселого солдата. Веселый солдат достал из кармана ножик и стал копать землю. Выкопав ямку, он обгладил ее, приладил к ней чубучок, потом наложил табаку в ямку, прижал его, и трубка была готова. Серничок загорелся, осветив на мгновение скуластое лицо лежавшего на брюхе солдата. В чубуке засвистело, и Панов почуял приятный запах загоревшейся махорки.
– Наладил? – сказал он, поднимаясь на ноги.
– А то как же.
– Эка молодчина Авдеев! Прокурат малый. Ну-ка?
Авдеев отвалился набок, давая место Панову и выпуская дым изо рта.
Накурившись, между солдатами завязался разговор.
– А сказывали, ротный-то опять в ящик залез. Проигрался, вишь, – сказал один из солдат ленивым голосом.
– Отдаст, – сказал Панов.
– Известно, офицер хороший, – подтвердил Авдеев.
– Хороший, хороший, – мрачно продолжал начавший разговор, – а по моему совету, надо роте поговорить с ним: коли взял, так скажи, сколько, когда отдашь.
– Как рота рассудит, – сказал Панов, отрываясь от трубки.
– Известное дело, мир – большой человек, – подтвердил Авдеев.
– Надо, вишь, овса купить да сапоги к весне справить, денежки нужны, а как он их забрал… – настаивал недовольный.
– Говорю, как рота хочет, – повторил Панов. – Не в первый раз: возьмет и отдаст.
В те времена на Кавказе каждая рота заведовала сама через своих выборных всем хозяйством. Она получала деньги от казны по шесть рублей пятьдесят копеек на человека и сама себя продовольствовала: сажала капусту, косила сено, держала свои повозки, щеголяла сытыми ротными лошадьми. Деньги же ротные находились в ящике, ключи от которого были у ротного командира, и случалось часто, что ротный командир брал взаймы из ротного ящика. Так было и теперь, и про это-то и говорили солдаты. Мрачный солдат Никитин хотел потребовать отчет от ротного, а Панов и Авдеев считали, что этого не нужно было.
После Панова покурил и Никитин и, подстелив под себя шинель, сел, прислонясь к дереву. Солдаты затихли. Только слышно было, как ветер шевелил высоко над головами макушки дерев. Вдруг из-за этого неперестающего тихого шелеста послышался вой, визг, плач, хохот шакалов.
– Вишь, проклятые, как заливаются, – сказал Авдеев.
– Это они с тебя смеются, что у тебя рожа набок, – сказал тонкий хохлацкий голос четвертого солдата.
Опять все затихло, только ветер шевелил сучья дерев, то открывая, то закрывая звезды.
– А что, Антоныч, – вдруг спросил веселый Авдеев Панова, – бывает тебе когда скучно?
– Какая же скука? – неохотно отвечал Панов.
– А мне другой раз так-то скучно, так скучно, что, кажись, и сам не знаю, что бы над собою сделал.
– Вишь ты! – сказал Панов.
– Я тогда деньги-то пропил, ведь это все от скуки. Накатило, накатило на меня. Думаю: дай пьян нарежусь.
– А бывает, с вина еще хуже.
– И это было. Да куда денешься?
– Да с чего ж скучаешь-то?
– Я-то? Да по дому скучаю.
– Что ж – богато жили?
– Не то что богачи, а жили справно. Хорошо жили.
И Авдеев стал рассказывать то, что он уже много раз рассказывал тому же Панову.
– Ведь я охотой за брата пошел, – рассказывал Авдеев. – У него ребята сам-пят! А меня только женили. Матушка просить стала. Думаю: что мне! Авось попомнят мое добро. Сходил к барину. Барин у нас хороший, говорит: «Молодец! Ступай». Так и пошел за брата.
– Что ж, это хорошо, – сказал Панов.
– А вот веришь ли, Антоныч, теперь скучаю. И больше с того и скучаю, что зачем, мол, за брата пошел. Он, мол, теперь царствует, а ты вот мучаешься. И что больше думаю, то хуже. Такой грех, видно.
Авдеев помолчал.
– Аль покурим опять? – спросил Авдеев.
– Ну что ж, налаживай!
Но курить солдатам не пришлось. Только что Авдеев встал и хотел налаживать опять трубку, как из-за шелеста ветра послышались шаги по дороге. Панов взял ружье и толкнул ногой Никитина. Никитин встал на ноги и поднял шинель. Поднялся и третий – Бондаренко.
– А я, братцы, какой сон видел…
Авдеев шикнул на Бондаренку, и солдаты замерли, прислушиваясь. Мягкие шаги людей, обутых не в сапоги, приближались. Все явственнее и явственнее слышалось в темноте хрустение листьев и сухих веток. Потом послышался говор на том особенном, гортанном языке, которым говорят чеченцы. Солдаты теперь не только слышали, но и увидали две тени, проходившие в просвете между деревьями. Одна тень была пониже, другая – повыше. Когда тени поравнялись с солдатами, Панов, с ружьем на руку, вместе с своими двумя товарищами выступил на дорогу.
– Кто идет? – крикнул он.
– Чечен мирная, – заговорил тот, который был пониже. Это был Бата. – Ружье иок, шашка иок, – говорил он, показывая на себя. – Кинезь надо.
Тот, который был повыше, молча стоял подле своего товарища. На нем тоже не было оружия.
– Лазутчик. Значит – к полковому, – сказал Панов, объясняя своим товарищам.
– Кинезь Воронцов крепко надо, большой дело надо, – говорил Бата.
– Ладно, ладно, сведем, – сказал Панов. – Что ж, веди, что ли, ты с Бондаренкой, – обратился он к Авдееву, – а сдашь дежурному, приходи опять. Смотри, – сказал Панов, – осторожней, впереди себя вели идти. А то ведь эти гололобые – ловкачи.
– А что это? – сказал Авдеев, сделав движение ружьем с штыком, как будто он закалывает. – Пырну разок – и пар вон.
– Куда ж он годится, коли заколешь, – сказал Бондаренко. – Ну, марш!
Когда затихли шаги двух солдат с лазутчиками, Панов и Никитин вернулись на свое место.
– И черт их носит по ночам! – сказал Никитин.
– Стало быть, нужно, – сказал Панов. – А свежо стало, – прибавил он и, раскатав шинель, надел и сел к дереву.
Часа через два вернулся и Авдеев с Бондаренкой.
– Что же, сдали? – спросил Панов.
– Сдали. А у полкового еще не спят. Прямо к нему свели. А какие эти, братец ты мой, гололобые ребята хорошие, – продолжал Авдеев. – Ей-богу! Я с ними как разговорился.
– Ты, известно, разговоришься, – недовольно сказал Никитин.
– Право, совсем как российские. Один женатый. Марушка, говорю, бар? – Бар, говорит. – Баранчук, говорю, бар? – Бар. – Много? – Парочка, говорит. – Так разговорились хорошо. Хорошие ребята.
– Как же, хорошие, – сказал Никитин, – попадись ему только один на один, он тебе требуху выпустит.
– Должно, скоро светать будет, – сказал Панов.
– Да, уж звездочки потухать стали, – сказал Авдеев, усаживаясь.
И солдаты опять затихли.