Kitobni o'qish: «Последний шедевр Сальвадора Дали»
© Райтбурд Л., 2018
© Оформление. ООО «Издательство «Э», 2018
* * *
«Меня зовут Сальвадором – Спасителем – в знак того, что во времена угрожающей техники и процветания посредственности, которые нам выпала честь претерпевать, я призван спасти искусство от пустоты».
Глава 1
Каталония, весна 1970 г.
Утреннее солнце заполнило бедную комнатушку, и при ярком веселом свете нищенская обстановка показалась еще более убогой и жалкой. Пыльный, ветхий комод будто сник под метким прицелом лучей, потрепанный палас съежился, фотографии в самодельных рамках навевали печаль, хотя улыбающиеся на снимках люди, казалось бы, соответствовали хорошей погоде.
Анна резко села в постели, край одеяла, вывалившийся из разорванного пододеяльника, задел одну из рамок на поцарапанном, измазанном краской столе, и она полетела на пол. Стекло разбилось. Анна нехотя нагнулась, выудила из осколков фотографию и посмотрела на нее почти с отвращением. Разбилась – и хорошо. Она уже и не помнит, когда это было. Да и какая разница, если этого уже никогда не случится.
Мать, отец и она – Анна – стояли, обнявшись, на соборной лестнице и беззаботно улыбались такому же яркому, как сегодня, весеннему солнцу. Мать – стройная, хорошенькая, в длинном светлом платье с рукавами-фонариками, в туфлях на невысоком каблуке, с небрежно накинутой на собранные в строгий пучок волосы кружевной косынкой и довольно большой плетеной сумкой-корзиной в руках выглядела как барышня, сошедшая с полотна Ренуара. Отец – высокий, широкоплечий, облаченный в свой единственный, но зато по-настоящему парадный костюм с отпаренными лацканами и блестящими пуговицами пиджака и восхитительно ровными стрелками брюк, с задорным взглядом и открытой белоснежной улыбкой одной рукой заботливо поддерживал под локоток жену, другой крепко прижимал к себе дочь. Дочь в объектив не смотрела. Девочка задрала голову с копной веселых темных кудряшек, выбивающихся из короткой косы с огромным бантом, вверх и любовалась родителями. На девочке было длинное белое платье, туфли на малюсеньком, но все же каблучке, а на туфлях – серебристые пряжки, увитые гирляндами сверкающих бусинок. Ради этих туфелек мать сдала в ломбард старинную брошь, доставшуюся ей от бабушки, – свое единственное, кроме тонюсенького обручального кольца, украшение. Анна бы никогда не узнала, если бы не подслушала, как мама пожаловалась подруге, что, если бы не причастие дочери, она бы никогда… Ей очень хотелось возненавидеть туфли и отказаться от них. Но увы! Они были настолько прекрасны и сказочно невероятны среди всей самой обычной и даже довольно бедной одежды в ее шкафу, что расстаться с ними было выше ее сил. Анна нашептала отцу про брошь. Он ничего не ответил, только едва наметившаяся морщинка на его лбу стала на долю секунды глубже и выразительнее.
А потом настал тот День первого причастия. Анна шла к собору вместе с другими такими же гордыми и счастливыми жиронскими мальчишками и девчонками и думала о том, что таких изумительно сверкающих пряжек нет ни у кого. А когда все закончилось и они вышли из церкви, и фотограф уже произнес сакраментальное: «Внимание! Снимаю!» – отец вдруг, извиняясь, вскинул вверх руку, попросил подождать и, будто фокусник, выудил из кармана ту самую старинную брошь! Он приколол ее на платье матери и замер, поддерживая жену и обнимая дочь. А Анна любовалась родителями. В глазах изумленной, пораженной, восхищенной матери застыл немой вопрос: «Как?» С лица влюбленного отца не сходила гордость и самодовольство. А десятилетняя Анна просто улыбалась, глядя на них и нисколько не сомневаясь в том, что так будет всегда.
Прошло всего восемь лет, а кажется, что целая вечность. По ощущениям Анны все это было в прошлой жизни. Она брезгливо откинула снимок, стараясь выбросить из головы счастливые картины прошлого. Все это как будто не про нее. Давно не про нее. Вот как раз эти самые восемь лет не про нее.
Отца сократили на фабрике. Это стало ударом. На фоне постоянных разговоров о наконец растущей экономике, которые слышались повсюду: из радиоприемников, в кафе, на рынке, – на фоне кричащих об экономическом подъеме заголовков газет и журналов потеря работы угнетала еще больше. Мать снова заложила брошь (о выкупе уже не было речи) и набрала вдвое больше заказов. Мать была неплохой портнихой и копеечку зарабатывала всегда. Отец раньше гордился этим, всегда с упоением облачался в тот самый парадный костюм с блестящими пуговицами и на каждом шагу рассказывал о том, что это творение его ненаглядной Елены. А теперь от него даже пахло раздражением от собственной несостоятельности из-за постоянно сгорбленной за швейной машинкой спины жены. Он все больше молчал, реже улыбался, замыкался в себе и лежал на диване, отвернувшись к стене.
– Папочка болен? – Анна почему-то сторонилась отца, который теперь казался угрюмым и озлобленным.
– Немного, солнышко.
– А что у него болит?
– Душа.
– Понятно. – Анна шла в свою комнату, брала кисти и краски и рисовала больную папину душу – темный вихрь черно-красной бури, поднимающейся из пепла разбитых иллюзий и уходящей в бездну темно-зеленой болотной тоски. Мать пугали эти картины.
– Что это за полосы и круги? Нарисовала бы лучше что-то понятное. Яблоки, например, или цветы. И зачем, вообще, это рисование. Иди лучше – я тебя шить научу.
Швеи из Анны не получилось. Она только больно колола руки. Слез было много – толку мало, и мать, в конце концов, оставила ее в покое. Их альянс рухнул. Мать теперь коротала время с машинкой, отец с диваном, Анна за самодельным мольбертом, который отец смастерил для нее несколько лет назад. Все свободное время Анна проводила в художественной школе, вполуха выслушивая недовольство матери:
– Кому нужна эта мазня? И зачем только я отвела тебя туда? Художник – разве профессия? Кого она кормит?
– Сальвадора!
– Анна! Не смеши меня! Где ты и где Дали?
Анна не смела перечить, уходила от конфликта, но все же шептала себе под нос:
– По крайней мере, мы оба каталонцы.
Примерно через год отец устроился на новую фабрику, но радости матери это не принесло. Новое место – новые знакомые, которые были поглощены идеей смещения Франко. Отец, наоборот, воспрянул духом, расправил плечи, заговорил лозунгами и уверовал в светлое будущее. Мать же, напротив, еще больше согнулась и тихонько нашептывала, что он закончит свои дни в тюрьме.
– Не каркай! – возмущался отец и миролюбиво просил родить ему второго ребенка.
– Одного еле тянем, – вздыхала мать и отводила глаза. Второго ребенка она тоже хотела: непременно мальчика, и чтобы такой же высокий, и умный, и, конечно, чтобы потом с образованием, чтобы не так, как родители. Ну и не как сестрица, конечно, возомнившая себя художником. Какой художник в Жироне, где, кроме художественной школы, и выучиться дальше негде? Мальчика хотелось отчаянно, но решиться было невероятно сложно. Матери казалось, что отца если не посадят, то непременно снова уволят за радикальные взгляды и ей придется одной тянуть уже не одного ребенка, а двух. А двое детей во времена Франко для испанца, что и говорить, это настоящая роскошь, а для ее семьи – роскошь непозволительная. И все-таки материнский инстинкт взял верх. Анне было почти пятнадцать, когда ей сообщили о скором пополнении в семье. Она, конечно, обрадовалась. Не то чтобы она мечтала о братишке или сестренке – она мечтала рисовать. И ей казалось, что мать с появлением малыша смирится и отпустит ее, Анну, в Академию художеств в Мадрид. Ненадолго в доме воцарилась атмосфера счастливого ожидания. Семейные ужины снова проходили идиллически спокойно и тихо. Не было ни революционных лозунгов отца, ни нервных слез матери, ни желания Анны скрыться в своей комнате и выплеснуть смятение на холсте. Родители постоянно обсуждали мужские имена, потому что «девочка просто не может появиться, непременно будет мальчик, уж мы-то знаем». Анне было немного обидно, ей казалось, что и она по ошибке заняла место какого-то мальчика, которого мать хотела с той же невероятной силой, но не случилось. Она рискнула высказать свои опасения вслух, и, чтобы избавить ее от волнений, родители даже согласились на выбранное ею для брата имя, а мать сказала, пересилив себя:
– В конце концов, если все-таки снова окажется девочка, не надо будет беспокоиться об имени. Алехандро, Алехандра – какая разница!
Родился Алехандро. У Алехандро нашли муковисцидоз. Отец как-то сразу сник, он избегал подходить к тяжело дышащему ребенку и заранее настроился на скорый конец. Мать же, напротив, словно ополоумела в своем желании перехитрить судьбу. С горящими глазами, нервно перебирая пеленки и распашонки, она внушала Анне:
– Врачи говорят, при хорошем уходе он может дожить и до сорока! Только надо очень много белка, и витаминов, и ингаляции, да, непременно ингаляции, и еще, конечно, антибиотики, потому что воспаления легких будут почти постоянно. И физкультура, и массаж. Конечно, все это так дорого. Но государство помогает, и мы же работаем, и мы еще совсем не старые, мы поднимем мальчика. А медицина ведь идет вперед. Кто знает, что будет лет через двадцать, возможно, найдут лекарство. Уже сейчас говорят о будущей трансплантации легких, представляешь?
Анна не представляла. В ту ночь ей приснилась картина: пара легких, опутанных ядовито-зеленой паутиной, вырывалась из грудины. Одно стремилось вниз, где бушевало намеревающееся поглотить его пламя, другое будто хотело воспарить и исчезнуть в надвигающейся на него сверху акульей пасти. А вокруг этой ужасающей сумятицы летали мухи, копошились змеи и прыгали кузнечики. В правом нижнем углу стоял автограф, который Анна не могла не узнать. Подпись «Дали» была написана так четко и читалась так явно, что сон отступил. Нет-нет, Анна замотала головой. Гений не мог нарисовать кузнечиков. Это одна из его фобий, она сама читала интервью, как в школе, зная о его страхе, одноклассники издевались над Сальвадором и подкладывали ему за шиворот ненавистных кузнечиков. Дали не стал бы их рисовать. Это ее – Анны – сюрреализм. Девочка услышала за тонкой стеной гулкий, хриплый кашель младенца и усмехнулась. О нет! Это ее реализм. Она подошла к холсту и написала свое сновидение. Отец будет работать, мать заниматься братом, и, может быть, они все же отпустят Анну в Мадрид. В конце концов, они не так уж возражали против художественной школы. Им нравилось слушать, что у дочери есть талант.
– Пусть ходит. Тем более уроки бесплатны – так говорили родители. И хотя Анна помнила, что профессию художника они профессией не считали, она очень надеялась, что сумеет убедить их, используя в качестве аргумента бесплатное обучение. «В академию можно пройти по конкурсу, а на другие факультеты мне не попасть – я всю жизнь рисовала и больше ничего не умею, да и не хочу уметь» – такой была заготовленная ею фраза, которую она намеревалась произнести через два года.
Через два года, аккурат перед школьным выпускным Анны, отец получил производственную травму: необратимый перелом позвоночника. Он снова лежал на диване, только отвернуться уже не мог. Он вообще ничего не мог. Только плакать, когда жена и дочь переворачивали его обездвиженное тело, пытаясь избежать пролежней. В тот день, когда отца выписали из больницы на «доживание», Анна сняла с мольберта картину, над которой трудилась два месяца. Это было изображение церкви в Фигерасе. Она намеревалась отправить работу в приемную комиссию Мадрида – туда требовался городской пейзаж. Ей оставалось съездить в Фигерас раза три-четыре, и пейзаж был бы закончен. Анна убрала картину на шкаф. Она убрала туда все картины, кисти и краски. Все! Не до живописи! Не до мечты! Не до жизни!
– Анна, подумай! – Ее пожилая учительница в художественной школе едва сдерживала слезы. – Разве эти руки, – она сжимала длинные, тонкие пальцы девушки, – созданы для работы на заводе? Твои кисти рождены для создания картин!
– Я уже все решила, – упрямо твердила Анна. – Нам нужны деньги, а на завод нужны люди.
– Анна, это неправильно. То, что случилось в твоей семье, конечно, ужасно, но жертвовать своей мечтой – это неправильно.
Если бы Анна видела себя со стороны в тот момент, она бы заметила, что всего на мгновение на ее лбу промелькнула такая же морщинка, как была у отца, когда он услышал о заложенной броши.
– Время покажет, – откликнулась Анна.
Но время будто остановилось. Дни проходили, одинаково однообразные, судьба словно издевалась над Анной и ее семьей. Девушка работала на фабрике укладчицей керамической плитки. Иногда она заглядывала в художественный цех и, затаив дыхание, несколько секунд наблюдала за работой художников. Они вручную наносили рисунок, придуманный важным и строгим дизайнером, на дорогую плитку. О, если бы только Анне выпал шанс стать (нет, конечно, не дизайнером, об этом она и не мечтала) хотя бы одной из этих художниц, что часами сидели на одном месте и торжественно выписывали завитки, лепестки и веточки. Минимум творчества, минимум фантазии, но все же они рисовали. А Анна приходила домой полумертвая, а нужно было еще посидеть с отцом, вымыть его, накормить, мать ведь тоже совсем без сил – разрывается целый день между двумя инвалидами. Поиграть с Алехандро – малыш ни в чем не виноват, он всего лишь ребенок, которому нужно внимание. Так говорила мать, и Анна делала то, что от нее ждали. Она уже забыла, что сама совсем недавно была ребенком со своими заоблачными мечтами и радужными планами. Ей было бы легче, если бы мать проявила сочувствие, жалость или хотя бы поинтересовалась тем, что реально хотела от жизни ее дочь. Но матери казалось, что ни у кого на свете не может быть других задач, кроме как продлевать жизнь ее драгоценному сыну. И Анна продлевала смиренно, не ропща.
Продлевала, сколько могла. Два года. Два долгих года пыли, грязи и тяжести. Два тяжелейших года постоянного кашля, ингаляций, таблеток, уколов. Два года материнской надежды и почти безумной веры. Они закончились одним днем. Анна вернулась с работы и по скупой слезе, скатившейся по молчаливой щеке отца, поняла, что все кончено. Матери дома не было. И Анна даже обрадовалась, что какое-то время можно не плакать и не стенать. Плакать совсем не хотелось. Она казалась самой себе противной, омерзительной, человеком с уродливой, немилосердной душой. Ведь чувство огромного облегчения и пьянящей свободы обуревали ее гораздо больше тоскливой жалости к умершему брату. «Ему уже все равно, – стучало в ее голове, – а я буду жить, жить, жить».
В замке повернулся ключ. Анна хотела броситься к матери, заключить ту в объятия, поплакать друг у друга на плече, наконец, поговорить о том, как все это было неимоверно тяжело и, возможно, даже лучше, что то, что случилось, случилось раньше, чем могло бы. Но мать опередила ее:
– Довольна?
Поседевшие немытые пряди висели сосульками вдоль лица. Глаза сверлили Анну тяжелым, почти умалишенным взглядом.
– Я не… – Анна закрыла лицо ладонью, словно пыталась защититься от этих глаз.
– Довольна! – Мать затрясла головой и захохотала истерическим смехом, больше похожим на плач. – Ты должна быть довольна. Ты ведь сразу мечтала об этом. Думаешь, я не видела? Думаешь, не понимала?
– Мама! Что ты такое говоришь?! Мне просто было тяжело, вот и все.
– Тяжело?! Да что ты знаешь о том, что такое тяжело?! Это у меня умер сын! У меня! У меня! – Мать прошла мимо Анны. – Это ты отняла его! – Анна не смела больше произнести ни слова. Молча стояла и думала об отце, который вынужден беспомощно слушать все это и мучиться от невозможности что-либо изменить. – Считаешь, я не замечала, с какой тоской ты посматриваешь на свой дурацкий шкаф? Я давно хотела выкинуть все это художество – только пыль собирает, все руки не доходили, но ничего, я с этим разберусь, я еще…
Дальше Анна слушать не стала. Ушла в свою комнату, встала на стул, сняла со шкафа кисти, краски и холст с изображением церкви, любовно провела рукой по полотну, прошептала:
– Я дорисую тебя, завтра же.
* * *
Анна собиралась сдержать свое обещание. Она осторожно положила снимок, который все еще держала в руках, на комод. «Все-таки хорошо, что фото не пострадало». Да, она плохо помнит те счастливые времена. Но ведь существует фотография, а значит, и счастливое детство Анны – вовсе не мираж. Она прислушалась к тишине дома. Единственным звуком, что доносился из соседней комнаты, был мерный и тягучий храп отца. Девушка взглянула на простенький будильник у изголовья кровати. Восьмой час. Она проспала почти десять часов. Когда такое было в последний раз? Ложилась поздно, вставала рано, а по ночам то и дело просыпалась от натужного лающего кашля брата. Наверное, и отец все еще спал именно потому, что впервые за два года никто и ничто не тревожили его ночного сна.
Анна выглянула из своей комнаты. Одеяло на кровати отца вздымалось и опускалось под аккомпанемент свистящих хрипов. Постель матери осталась нетронутой.
– Мам? – Анна на цыпочках пробежала через комнату и заглянула в маленькую кухоньку. Она был пуста. Девушка вспыхнула и закусила губу от злости. Ну конечно! Мать решила погрязнуть в горе: отправилась бродить по Жироне, или проливать слезы в больнице, или ставить свечки в соборе. Да где бы она ни была – не важно! Важно то, что ее нет в доме. Отличный способ не дать Анне уйти. Мать прекрасно знает, что Анна не решится бросить отца. Такое своеобразное наказание: хочешь оставить завод – сиди дома. Разве не видишь, у нас тут беспомощный человек, а твое дело – забота о нем. Анна скривилась. Ну уж нет! Бросить она никого не бросит, но оставить на какое-то время – почему бы и нет? «Хватит жить чужой жизнью! – повторила она слова своего мастера. – Пора жить своей!»
Через полчаса Анна уже спешила к вокзалу. Отец был вымыт и накормлен. Рядом с его кроватью на столике лежали свежие газеты, стояла бутылка воды, несколько бутербродов на тарелке были накрыты салфеткой, радиоприемник тихонько напевал голосом Рафаэля. Душа Анны была спокойна. Ей не в чем было себя упрекнуть. Разве только в том, что спустя всего несколько часов после смерти брата она, почти пританцовывая, шагала по улице и тоже тихонько напевала себе под нос:
– Сердце, не может быть! Ведь не хочешь меня ты убить!1
Анна и сама не понимала, с чего к ней привязалась эта романтическая мелодия о неразделенной любви. Скорее всего, это была просто тщетная попытка успокоиться, чтобы сердце стучало не так сильно. Но оно прыгало, скакало, трепыхалось и пело. Пело, когда Анна дрожащим голосом попросила в кассе билет до Фигераса, пело, когда она вбежала на перрон, пело, когда села в вагон, пело, когда поезд тронулся и, набирая скорость, стал уносить ее все дальше от Жироны туда, где каким-то шестым чувством девушка надеялась встретить чудо.
Анна смотрела в окно на стремительно меняющийся пейзаж. Довольно пыльные, жухлые от солнца и какие-то безрадостные окрестности Жироны вскоре сменились яркими, плотными зелеными красками почти французской Каталонии. Глядя на эту удивительно вкусную, притягательную, словно нереальную природу, девушка неожиданно вспомнила картину «Испания»2 своего обожаемого Дали. Да, художник изобразил страну, страдающую от гражданской войны. Но тем не менее краски, которые он использовал на холсте, были обычны и для облика современной Испании: растянутая испанская равнина цвета кофе с молоком – смешение грязи, пыли и хаоса. На линии горизонта небо. Но не яркое и не синее, а какое-то тусклое, сумрачное, будто неживое и унылое от того, что приходится переживать стране. А в центре полотна – сама страдающая Испания в образе странной тумбы с открытым ящиком, из которого свисает окровавленная тряпка, и обнаженная женская рука, словно выросшая из лошадиной головы и фигур других зверей и военных, беспорядочно снующих по картине.
Испания давно не воюет, но так ли уж она изменилась? Для Анны и вовсе нет. Она и сама напоминала себе этот образ серости и тусклости, тоскливый и безрадостный.
Под Фигерасом стоял утренний туман – легкая, нежная дымка, за которой угадывались и яркость солнца, и глубокая синь небес, и сочный аромат повсюду бушующей зелени, и шелест живых горных ручьев. Такую Испанию Дали не писал. Он предпочитал жить в ней. А писать? Зачем? Идиллия – сюжет для умов ограниченных. Что ж, Анна не претендует на гениальность. Она счастлива и тем, что дышит одним воздухом с Сальвадором. И с удовольствием напишет ту Испанию, в которой живет маэстро.
Фигерас встретил девушку теплыми лучами весеннего солнца и ароматом свежеиспеченных круассанов (давала о себе знать близость французской границы). Анна легко подхватила мольберт и тубу с кистями и красками и быстро зашагала к церкви Святого Петра. За два года пейзаж не поменялся. Анна физически чувствовала измождение голодного человека, которому слишком долго не давали есть, а теперь подвели к столу, уставленному яствами, и предложили сделать выбор. С чего же начать? Писать глубокое ясное небо или разобраться с неоконченным западным крылом церкви? Или, может быть, добавить на холст этого рыжего кота, что нахально умывается прямо на столике таверны? Да, почему бы и нет? Отличный намек: обыденное рядом с божественным. И эту пару старичков, которые пьют утренний кофе и улыбаются солнцу, уже отвоевавшему себе кусок площади. Надо поторопиться. Часа через три оно заполнит все пространство, свет поменяется, да и работать станет слишком жарко.
Анна решила начать с крыла церкви. Она боялась, что могла потерять дар точного воспроизведения. Кто знает, не замыливается ли глаз, не путаются ли руки после многомесячного бездействия. Девушка начала работу именно так, как кормят человека, который долгое время обходился без пищи. Неторопливо, маленькими мазками, останавливаясь, присматриваясь, ощущая дивный вкус каждого штриха, Анна наносила на холст каменные очертания церкви. Как всякий человек, увлеченный своей работой, она не замечала ничего вокруг. Но не услышать этот возглас было невозможно. Сначала слева что-то стукнуло, затем раздался громкий возмущенный голос:
– Манипулировать! Кем? Мной? Непозволительно, возмутительно и крайне опрометчиво! Что они себе возомнили?!
Анна даже не поняла, что привлекло ее внимание. Эти слова, дошедшие до сознания, или то, что вся площадь разом замерла и обернулась в направлении голоса. Девушка тоже посмотрела в ту сторону и застыла в немом изумлении. Нет, ничего слишком эпатажного в громко говорившем человеке сегодня не было. Обычный темный костюм. Разве что брюки чрезмерно заужены и галстук выбран нарочито яркий, чтобы его отовсюду было видно. Длинноватые до плеч волосы тщательно зачесаны назад и уложены гелем, изящная трость возмущенно постукивает рядом с начищенными до блеска дорогими туфлями. Видимо, этой тростью ее владелец и стукнул по каменной стене разрушенного театра. Практически рядовой, хорошо обеспеченный испанец. Пусть их не так уж и много, таких богачей, по нынешним временам, но они есть. И наверняка носят дорогие туфли, франтоватые пиджаки, яркие галстуки и отутюженные дудочки. Но этого гражданина нельзя было спутать ни с одним из них. Его узнала не только Анна. Вся площадь сверлила его взглядами, готовилась приподнять шляпу или вежливо поклониться в приветствии. Эти глаза слегка навыкате, эти лихо закрученные вверх длиннющие усы… Он говорил, что отрезает кончики, а потом снова приклеивает их медом. Усы растут, лихо закручиваясь вверх, и делают внешность своего обладателя неповторимой и легко узнаваемой везде.
– Сеньор Дали! – Арка разрушенного театра словно завибрировала от громкого голоса, и оттуда выбежал запыхавшийся человек. – Сальвадор! – Он догнал известного художника и почти решился дотронуться до его локтя, но вовремя одумался. Рука застыла в воздухе, а слова в горле. Он так и стоял рядом с человеком, приковавшим к себе всеобщее внимание, и твердил, как заведенный:
– Сеньор Дали, Сальвадор!
Художник нетерпеливо ждал продолжения, постукивая своей тростью, и, так и не дождавшись, шутливо поклонился то ли своему собеседнику, то ли благодарным зрителям и громко отрекомендовался:
– Сальвадор Доме́нек Фелип Жасинт Дали и Доме́нек, маркиз де Дали де Пу́боль.
– Неееет, – простонала Анна слишком громко, и художник обернулся к ней, иронично подняв бровь. Он щелкнул туфлями, склонил голову и подтвердил, усмехнувшись:
– Собственной персоной.
– Не может быть! – Это Анна уже произнесла еле различимым шепотом. Губы слиплись, в горле пересохло, девушке показалось, что даже церковь на холсте, а может, и на площади, покосилась от удивления. – Сальвадор Дали! – Анна сжала кисть, которую держала в руке так, что костяшки пальцев побелели, ногти до боли впились в ладонь.
Если разобраться, эта встреча была не такой уж невозможной. В конце концов, Фигерас – родной город художника. Здесь он родился, вырос, здесь жил его отец, наверное, живет семья сестры. Да и у самого Дали вполне может быть здесь квартира или даже дом. Хотя, насколько Анна помнила, в газетах писали, что он построил замок для своей жены в Пуболе. Возможно, там они и живут. Или, как раньше, в Порт-Льигат. Как бы то ни было, но все эти места совсем недалеко от Фигераса. Дали – свободный человек, гораздо более свободный, чем другие. И уж точно может себе позволить оказаться там, где ему заблагорассудится. Наверное, если бы в прошлом году объявили, что Армстронг высадился на Луну вместе с известным каталонцем, Анна была бы поражена меньше. Хотя, конечно, само по себе это предположение невероятно и совсем не в духе художника. Дали очень трепетно относится к своему здоровью, к вопросам безопасности и самосохранения. Он вполне мог решить, что космос кишит неизведанными бактериями. Но если бы его уговорили надеть скафандр и объяснили бы, что полет станет самым грандиозным событием в истории человечества (а как же может столь грандиозное событие обойтись без самого Дали?), то король эпатажа мог бы и воспользоваться предложением для очередного головокружительного выхода. Но на Луну художник не летал. Зато стоял здесь, в центре Фигераса, в нескольких шагах от Анны и ее мольберта, небрежно опирался на трость и смотрел на своего спутника с выражением крайнего неудовольствия. И эта неожиданная близость гения, это прекрасное мгновение, о котором Анна не могла грезить даже в самых смелых своих мечтах, казалось настолько нереальным, что девушке пришлось даже несколько раз закрыть и открыть глаза и больно ущипнуть себя за руку, чтобы поверить: это не сон и не мираж.
Произведя должный эффект, художник забыл об окружающем мире и целиком обратил внимание на остановившего его мужчину. Тот что-то тихо, торопливо говорил Дали. Даже на расстоянии Анне было видно, как волнуется этот пожилой, довольно полный человек: на лбу его выступила испарина, лицо покраснело, руки непрерывно двигались в каком-то безудержном танце, призванном убедить художника в правоте собеседника. Слов было не разобрать, зато Анна заметила, как одна из танцующих рук задела кисть Дали, и тот тут же брезгливо дернулся, достал из кармана белоснежный платок и торопливо вытер ладонь (художник испытывал патологический страх перед микробами). Однако собеседник художника ничего не заметил и продолжал засыпать того неведомыми аргументами. Анна понимала, что поступает некрасиво, но не могла себя заставить отвести взгляд и неотрывно следила за происходящим. Ей не было видно лица художника, но почему-то казалось, что тот слушает невнимательно и даже пренебрежительно. Наверное, она была права, потому что очень скоро Дали взмахнул руками, будто пытался оттолкнуть от себя мужчину, и сказал довольно резко и громко:
– Это возмутительно! Они хотят невозможного! Никогда! Ты слышишь?! Этого не будет никогда!
Собеседнику Дали, очевидно, надоели уговоры, он тоже перешел на повышенные тона и на всю площадь продекламировал по слогам:
– По-ду-май, Саль-ва-дор! Ты шел к э-то-му де-сять лет. Бу-дет о-бид-но, ес-ли…
– Прочь! – яростно завизжал Дали и махнул тростью, едва не задев спутника. Мужчина отшатнулся и побледнел. Потом взял себя в руки и, коротко кивнув: «Как угодно» – круто развернулся и зашагал обратно к театру. Через несколько секунд он уже скрылся за каменными развалинами. Художник остался один.
На площади было полно народу. Одиннадцать часов – время кофе для всей Испании. А уж при хорошей погоде столики в уличных кафе в это время никогда не будут пустовать. Даже нахальному рыжему коту пришлось уступить свое место любителям волшебного напитка. Таинственная утренняя тишина сменилась вкусными запахами, громкими звуками, торопливым настроением. Городок ожил, заспешил, засуетился, и в этой короткой паузе за обшарпанными деревянными столами под лучами весеннего солнца никому не было никакого дела до худого человека, одиноко стоявшего на площади. Он растерянно оглядывался по сторонам, будто искал утешения. Анна почувствовала, как в душе разливается жалость к художнику. Как правило, большинство известных личностей тяготит невнимание к их нескромным персонам, а уж Дали такое поведение публики должно было пугать, раздражать и просто приводить в ярость. Он оглядывался по сторонам с неудовлетворением хищника, упустившего добычу. Его напряженный взгляд натолкнулся на жалостливые глаза Анны. Художник двинулся в сторону девушки. Сердце ее заколотилось. Кровь прилила к щекам. «Господи, помоги! Что же делать?» Анна повернулась к мольберту и принялась наносить на холст беспорядочные мазки. При этом она понимала, что рискует испортить пейзаж, но не могла заставить свою руку остановиться.
– Одиннадцать, – раздалось за ее спиной через мгновение. Анна не решилась обернуться, и художник продолжил:
– Работать в это время преступление.
– Я… я… – нерешительно проблеяла девушка, – знаю.
Она взяла себя в руки и, обернувшись к художнику, пояснила:
– Через час из-за солнца изменится свет, и я не успею закончить.
– Значит, закончите в другой раз, – поморщился Дали. – Время пить кофе. А у вас для этого самая подходящая компания. – Художник наклонил голову, подтверждая приглашение.
«Даже если я завтра умру, – внезапно мелькнуло в голове Анны, – жизнь прожита не зря». Трясущимися руками она сложила мольберт и, не в силах вымолвить ни слова, уставилась на Дали, нерешительно кивнув в сторону полной таверны.
– Пфф. – Дали фыркнул в усы. – Дали?! Сюда?! Пойдемте за мной и поторопитесь. Я крайне огорчен и раздражен. Да что там говорить: я вне себя! И мне просто необходимо выговориться. К тому же, я смотрю, вы кое-что смыслите в живописи… Значит, гений Дали вам знаком и вы просто обязаны понять его.