Kitobni o'qish: «Взгляд»
От её взгляда зависело многое в жизни, вернее, самое главное – её творчество. Скользнув уставшими глазами по новой, ещё не законченной, картине, она отодвинула полотно за диван, пусть отстоится, пусть остынет и успокоится эта почти неосознанная битва кисти с красками, забудется первое впечатление от написанного, иногда от этой паузы многое менялось, частенько свершалось чудо, чудо преображения.
Эта пауза была нужна её взыскательному взгляду, как нужна бывает передышка после обильного шумного обеда в малознакомом обществе с белыми мелькающими перчатками лакеев, нежным звоном бокалов, глянцевыми плечами дам в полумраке, тонким ароматом духов от соседки справа. Она ни разу не была на приглашённом обеде со свечами и никогда не носила платье с декольте, но непременно знала, что надо выйти из душной гостиной, хотя бы на балкон, вдохнуть сырой воздух дышащего вдали моря, услышать тихий смех за кустами сирени в саду и распознать спящий рассвет вон за той серебряной дорожкой на спокойных волнах. Затем обернуться к оранжевому, мерцающему лицами и свечами прямоугольнику и понять, что там, в глубине гостиной, совсем не твой мир, ты попала туда случайно, по воле глупых обстоятельств, можно сказать – по слабости, не хватило сил отказаться и остаться дома или, ещё лучше, не успела уехать ближайшим поездом в Париж (где она никогда не была и, скорее всего, не будет) на встречу с прекрасной неизвестностью, где могла поселиться в дорогом отеле и принимать поздний завтрак со свежими французскими булочками, непременно хрустящими, непременно с шоколадом, потом, взглянув на жизнь за окном, достать чистый холст и начать новую битву за красоту, за достоверность, испытывая при этом чувство необязательного долга и неуверенность в нужности ещё одного шедевра, оценка которого зависит только от её собственного взгляда и только от её глубокого сердечного признания, которого не надо ждать, и не дождёшься никогда, от публики в салоне.
Она писала только для себя, она не могла доверить свои дорогие детища просмотрам других людей, она не верила им, зная, что от их многоликого взгляда могла зависеть судьба, жизнь или смерть её картины и эфирной красоты, которую она так старательно восстанавливала на белом холсте, составляя нужные и сложные, как сама жизнь, тона и оттенки. Таинственный и вполне реальный мир на кусочке холста, который она так берегла от непонимания зрителей, мог разрушиться, как ей казалось, от одного презрительного, сказанного вскользь, слова. Сотканный ею красочный мир принадлежал только ей, только она могла понять и сберечь его от равнодушия, или ещё хуже – от критики, которая убивает любое произведение. Нет, только не это!
От возможной неосторожной мысли приоткрыть завесу над своими полотнами она вздрагивала и в этот день не могла даже взять в руки кисть, с ужасом переживая возможную смерть жизни, созданную ею так филигранно, с такой любовью, от разрушающего взгляда чужака, брошенного мимоходом на её картину. Этот день она проводила за ширмой в мастерской, лёжа на огромном кожаном диване, занявшим половину пространства, с бутылочкой красного сухого и страдала от ещё не свершившейся ошибки и предательства своих шедевров, плакала и разговаривала с картинами, как с испуганными птицами, которые сгрудились в этом светлом пространстве с огромными пятью окнами, словно в клетке, где им было суждено остаться навеки. Она сама убиралась в мастерской, запрещая заходить сюда Ниночке, её помощнице, соседке и сомолчальнице. Это место было свято, как алтарь, здесь она совершала свои живописные мессы.
Пауза, от которой происходило почти чудо, меняла не только изображение на холсте, но и её взгляд, такой придирчивый, строгий, хотя и с огромной любовью в глубине, взгляд тоже менял свою структуру. Пока картина томилась в ожидании за диваном, взгляд отвлекался, теряя полученные впечатления от пройденного этапа, от слабо пахнущего растворителя, становился почти шёлковым, и только некоторые складочки, зацепочки от нетерпения получить удовольствие после высыхания и исправления новыми мазками и тонами, портили эту шелковистость и равномерную, полную благоприятного спокойствия гладь, свободную от всяческих мыслей и претензий.
Она любила эти паузы, как долгожданные антракты в театре, это была постоянная живая игра с гениальным сценарием и единственным актёром, разворачивающаяся на холсте и вокруг него, заканчивающаяся всегда победой над угрюмым бессилием, новой гранью её взгляда. Во время паузы краски успокаивались, как-то сами собой удачно укладывались на холсте, и ей даже казалось, что это не она написала, кто-то другой, а она – лишь свидетель прекрасного преображения.
Картин скопилось так много, что места для работы становилось всё меньше и меньше, она со своим мольбертом, подаренным старым, уже умершим, профессором по живописи из соседней квартиры, была буквально притиснута к подоконнику окна и без того маленькой мастерской, устроенной за перегородкой из ширмы большой комнаты с пятью высоченными окнами в коммуналке на Васильевском, в красивом обшарпанном доме, когда-то особняке сбежавшего за границу графа Остроумова, швырнувшего все свои богатства пролетариату, спасавшему жизнь своей семье. И только старые колонны на фасаде, охраняемые грустными львами с голыми каменными телами и смешными кисточками на хвостах, напоминали о роскошной жизни прежних владельцев. Львы, как один, все смотрели вправо, туда, куда уходит за угол дома каменная мостовая, они словно ждали, что вот-вот появится карета, и из неё выйдет их весёлый красавец граф с огромным букетом цветов для своей любимой графини. Со временем взгляды львов потускнели, припорошились дорожной пылью, ждать им было некого уже. Они по привычке охраняли особняк и доживали свой каменный век.
Утро началось с мысли, что возможно «ещё вечер», так темно, она включила лампу, взглянула на часы, оказывается уже утро, мрачное петербургское утро, десять часов, взяла книгу, немного почитала, начала засыпать, отложила книгу. Стала смотреть на летящих, вышитых шёлковыми нитками по китайской ширме белых журавлей и листья пионов, пропускающих появившийся вдруг из-за облаков яркий свет в окнах мастерской. Она специально отгородила то светлое пространство ширмой, запрещая проникать солнечному свету в спальню и гостиную одновременно, заставленную пыльными без мамы книжными шкафами, напольным венецианским овальным зеркалом, немецким бюро и вытертой кушеткой, на которой раньше спали собаки отца, а теперь спала она, вполне укладываясь на ней своим тонким телом, правда ноги всегда свисали, она была высокой, но спасала подставленная скамейка. Не могла же она позволить себе спать среди картин, на большом кожаном диване деда, там невозможно было заснуть, как невозможно спать в музее среди мировых шедевров.
Лишь только в храме искусств могло светить солнце, думала она, лишь там оно уместно и желанно, там есть что освещать, чему светить – картинам, живым кусочкам понятой ею жизни, лишь в этом святом месте может быть божественное сияние, пусть даже из окна.
Она имела много смелых мыслей об искусстве и свой однозначный взгляд на жизнь, потому что ни с кем не общалась, ей не перед кем было проверить правильность или уместность своих мыслей, а с собой можно быть только смелой и до конца откровенной. С Ниночкой, соседкой по квартире, конечно, она общалась, но Ниночка была не в счёт, эта девушка смогла как-то вписаться в её жизнь, ненавязчиво и естественно, умея заботиться тихо и сердечно, всё больше становилась необходимой, как свежий воздух в давно не проветриваемом помещении.
Иногда она записывала свои размышления в большой синий блокнот с золотым ободком по краю и с надписью внутри «дорогой и любимой дочке в день совершеннолетия, учись думать, мама». Блокнот скоро надо будет заменить, он уже разбух от её смелых и решительных мыслей, которые никто никогда не прочтёт. От этого ей было тихо и спокойно, не надо ни перед кем оправдываться и отстаивать свою точку зрения, как ей казалось – очень правильную, ведь это было её понимание, а как можно не верить себе?