Kitobni o'qish: «Арктический лен. Стихи разных лет.»
Shrift:
I
Июнь, а погляди…
Июнь, а погляди: уже весна.
И тундра – коридор ночной больницы —
не понимает, в чем ее вина,
глядит в себя – глядит, не наглядится
на солнце в тальниковых прутьях сна,
на доски тротуара, на обрывы.
Цветной слюдой зажгутся в три утра
вода и твердь бездомно, прихотливо,
а что до смерти – нет ее, сестра.
Себя в воде разглядывают ивы,
чернилами Татьяны пахнет лед,
и все переливается, плывет
в твоих виденьях, ветреная дива,
и залит светом лестничный пролет.
Зауралье
Пышма – так называлась та река.
Там утром утонувшего искали:
икона доплыла до островка,
где вечерами снег березняка
белей ростков картофеля в подвале.
Я думаю, нашли его едва ли,
и вижу лодку – ту, что прозевали
влюбленные, уснув наверняка,
а после – Лукича на пьедестале,
лачуги в иван-чае, а в воде
церквушки отражаются руины
и есть в них что-то птичье, как везде.
Но что забыл я в этом городке
на кой мне ляд плетеные корзины
с бельем и днища в иле и песке
и те мостки, те голые равнины?
И кто там утонул и почему?
В каком году? И сколько утонуло?
Зачем мне вспоминать, что ту Пышму
сто лет, считай, как тиной затянуло?
Гуляет ветерок в березняке
и облака без видимой причины
во сне летят куда-то налегке,
ракушечник блестит себе из тины
и уплывает лодка по реке.
Екклесиаст
Застрять из-за тумана в глухомани
в семнадцать лет и кануть в том тумане,
для очерка предмета не найдя:
ну, осень, ну, туман, ну, дробь дождя,
ну, школьница маячит на причале —
сюжет, как рифма «дали» и «печали»,
ненов. Но все сказал Екклесиаст
о новизне и что она нам даст?
…Взрослеть, морозя сопли на Ямале,
грызть яблоки и лаек целовать,
вздыхать о том, как все тебя достали
и плыть, и никуда не уплывать,
гадать, была права ли, не права ли,
на танцах отказав призывнику…
По сходням каблучки ее стучали
и помню Обь, острожную тоску,
закатов вымерзающих скрижали
и то, что теплоход последний ждали,
как ждут последний праздник на веку,
но молоком затягивало дали
и зренье привыкало к молоку.
Еще припоминаю, цвел миндаль и
он цвел напрасно, надо полагать,
но драгоценны мелкие детали:
та, под дождем, струящаяся гать
и снег в луче, прожектор теплохода,
конвойные и те, кого везли
куда-то сквозь туман, где ни земли,
ни звезд над ней. И жаль того урода,
те гаснущие доски-горбыли.
И кто в глазах удержит эту воду?
Опомнишься – ан некого винить.
Снег обещает вечную свободу,
но ничего не может изменить.
Ars amatoria1
Овидия упряжкой лебединой
в какой-то лимб, в какой-то ветхий зев,
Верлена ли снежинками над глиной
сквозь местной вьюги варварский распев,
но сколько лилий нежной Прозерпине…
Давно забыл ты ветреницу ту,
давно зима в твоем посмертном Риме,
и снег роится клетками твоими,
витает, угасает налету.
Остыла печь, в углах белеет иней,
фонарь на провалившемся мосту
приснился – то Япония, похоже,
и эти перья, перья на рогоже…
Давно забыл ты ветреницу ту,
но горстка огоньков пустопорожних
сквозь чью-нибудь проступит немоту.
Сияние и другие явления
I. Сияние
…яко земля еси и в землю отыдеши.
Бытие
И называлась та земля Ямал,
но говорить я власти не имел
и имени ее не называл.
Оленьих улиц плыл дощатый мел
и звездами до дна промерзших вод
дышала ночь, тепла нам не суля.
Лучи водили вдовий хоровод
и не имела голоса земля.
II. Утро
Кто ты, восходящая от пустыни,
как бы столбы дыма…
Песня песней
Сплошных небес замерзшая вода
сугробы крыш, стерильные бинты
и странно узнавать в них провода
и странно сознавать, что это – ты,
что как-то занесло тебя сюда,
жар-птицу, в мерзлоту, что мерзлоты
нам не избыть, но вот заволокло
рассветом полыньи, но вот свело
разрывы, вот украсили стекло,
лучась и тая, льдисты сады,
вот солнце, как забытое весло,
торчит во льдах, не ведая беды.
А впрочем, все на свете – не беда.
Дымы твои прозрачны и слабы,
соломенная сонная вода,
оперены деревья и столбы,
но нет, не улететь им никуда —
им пить, как нам, окраин мерзлоту.
Размоет, растекаясь, бирюза
наскальные рисунки на свету
и всюду льются детские глаза
сквозь перья птиц замерзших налету.
III. Олени
Светлая погода приходит от севера и окрест Бога страшное великолепие.
Книга Иова
Их тропы в наших снах, твой самолет,
а шли они куда после забоя,
куда брели сквозь золото слепое?
Вот пажити, где ягель, словно мед
и волен каждый пить его с любою,
вот скорость набирает самолет.
Олени ищут землю под собою,
струясь сквозь лед.
Сны в чужом городе
1
моя ли кровь остекленела
дерев ли розовых на белом?
и дыма белые деревья
и солнце-жрец – священник в белом —
мое разламывает тело
и кормит дым и кормит корни
деревьев розовых на белом
огромных птиц каких-то кормит
в пространстве одеревенелом
и все на свете – только пища
земля летит не улетая
дома на ней – кормушка птичья
и не меняется их стая
2
был я светел как пепел
пепел
что летел и летел
с неба
я пустое селенье встретил
колыбель нашел
полную снега
были сорваны двери с петель
колыбели белы от снега
но по-прежнему день был светел:
только снег
ни земли
ни неба
я пустое селенье встретил
и увидел я землю сверху
колыбель мою
полную снега
и олени брели из первых
дней творения
дети неба
Москва
Патриаршие пруды
Все словно венчанье в разрушенной церкви
со снегом сквозь купол: по кругу, по кругу
все ходим и ходим в полночной столице.
Сырые сапожки твои, твои речи
о том и о сем и как будто «возможно»,
присутствует вместо «аминь» в несуразной
твоей болтовне на Прудах Патриарших.
Пустынна Москва и лишь клюшек удары
с катка, лишь прожектора стылое око,
да отблески-блестки на кроличьей шубке.
Улица ивовая
Вода, вода, бегущая с волос,
и двор глядит в окно, глядит, как пес,
а ты – ты с кем и где? Скажи, ведь есть
там телефон? Метро откроют в шесть
и я свалю. Не жду и слез не лью.
Лишь тюкает и тюкает о жесть
люб-лю-люб-лю-люб-лю-
люб-лю-люб-лю-
De profundis
Весна лупила в тулумбас – трамвайный бубен,
с ума сходили, помню, воробьи
вместо которых в замогильном Салехарде
порхают пуночки, порхают и молчат.
Весна бела, как куропатка в тех широтах
или полярная сова: молчит и смотрит
в льняную синь полутатарский городок —
в сырую, бледную, как немочь, синеву.
Зато по осени бескрайние помойки
в ромашках сплошь, и те колышутся под ветром;
сентябрь – и всё в снегу: он сходит в мае,
а мая не бывает вообще
на родине моей. И догадало ж
меня с моим умом-то и талантом…
Весна. И тюбики, мазилки, богомазы,
как называли нас дизайнеры, а мы
их циркулями, помню, называли;
заглядываешь в книжный – Дилан Томас:
крылатые деревья в птичьем гвалте,
улитка-церковь и вихры, октябрьский ветер…
Но это было позже, а тогда
открылось что-то в сказках Оскара Уайльда
и рифмовался с апельсином клавесин.
А в восемнадцать я ушел в солдаты
и мне теперь все чаще снится Север
где пил когда-то красное вино.
«Баллада Редингской тюрьмы» и «De profundis»,
да вранограй над берегом Полуя —
сны мерзлоты, что там ворочает домами,
как пьяный деревянным языком:
чуть свет стучатся, спрашивают, нет ли
одеколона, земляки? И всюду Север
шаламовский, но лиственница, но
Верлен, не различающий, где глина,
где снег на ней и тоже арестант —
беспутный арестант с лицом ямщицким,
косматый фавн с его дорогой в рай.
Березки льются дымом сигаретным.
кривым и талым, блеклым, как они,
в сугробах увязают водовозки,
июнь, а все пурга, пурга, пурга.
Где клавесин? Где лютня? Не слыхать их.
Но видишь арфу в северной березке,
ее изгиб. А струны – тот, кто слышит,
услышит и без них твою музы́ку.
Изгиб, излом и красное вино
меланхоличного забывшегося солнца —
чернила красные для бесконечных писем
Бог весть кому, быть может, и тебе.
Слегка подмороженная акварель
по верхушкам замерзших пихт
утро закралось в вечер
улица смотрит глазами дощатых
автобусных остановок
одиночество белой ночи
солнечное новоселье
видит во сне горностаев
прутья ив
отражения ломкие их
солнце забыло дорогу за горизонт
пишет письма
ясновидящей водой на песке
смотрит на голубятню
пристань и облака-летописцы
плетенье словес
бессловесные письмена
бессонного света
и сваи лачуг
увязли навек
в его золотом помоле
заря начинается с вечера
и до восхода стынет заря
болезненная и пронзительно нежная
как акварель
снов новобранца
Глядя из тамбура
Что я на свете видел
кроме весенней тундры?
Прутики в снеговине,
вечер впадает в утро,
солнце пришло с повинной
и до утра, пропащее,
замерзло блудным сыном.
Снег по оврагам стылым,
десна кровоточащие.
Ленинград—Воркута,1987
Салехард
След утиный на глине да мох, да осока
краесветного лета, замерзшего ягеля лепет,
мощи выбитых шпал, мерзлоты худосочные дети,
бездорожий осенних с ромашками склока
и огарок охотничьей темной избушки
измеряющей осень сырым немигающим оком,
и, как паперть, где денно и нощно торчат побирушки,
берег в зарослях ив, ослабевших от кровопотери —
стекленеющих ив, что и верят всю жизнь и не верят,
что зима не придет: так больные, случайно подслушав
об исходе своем, вспоминают о Боге, но что они помнят,
облетая, как известь – салатная известь покинутых комнат?
А еще этот ветер, что по свету бродит
и не может найти то, чего не бывает в природе,
а еще эти тучи над Обью – берлоги влекомых
в этот мир небожителей в шкурах медвежьих
и стойбищ дымы, и остроги,
и «тоска лагерей», а еще – ивняковые боги,
самоедов твоих, а еще – сталактиты сияний во тьме
непробудной…
Что за знаменье имя твое, Салехард,
городок на мысу, остов льдами затертого судна,
что за знак – отходящая от заморозки и снова
предзимняя тундра?
А полночное столпотворенье светил над сугробом
аэровокзала,
что родного мне дома родней, этот свет запоздалой
худосочной весны?
Это я. Но зачем твое солнце-ярило,
проступая, как кровь сквозь бинты, сквозь обдорское небо,
строганиною света подростка вскормило,
высекая его Галатей из слепящего мрамора снега?
И не помнит вода, сколько пришлых и разных обмыла,
и над мысом Ангальским кричат беспризорных поморников стаи,
и всё видят, кто спят по воздушным и прочим могилам,
ледоходы твои, Салехард, ледоставы, кривые березки да ивы —
берега забытья, где в преддверии тьмы облаков оседали обрывы
и сияния жили в ночи, ни на чем зависая.
1984, 2017
Октябрь
Отлетали души от деревьев
и текла, пустынна и тускла,
улица. Куда она текла?
А деревья – может быть, с доверьем
их зарифмовать и все дела?
Да, белы как сажа. Пух да перья.
Свет ли там? Пожалуй, полумгла —
полусвет. Забудь меня. Не верь мне.
Длился вечер. Плавала зола.
и меня к невидимым деревьям
глаз не отводившая звала.
Сев. ж.д
Фазы быстрого сна и не вспомнить те сны,
не свести воедино, и каждый разъят,
каждый сон твой – на чьи-то такие же сны
в заполярьях железнодорожной страны
и какого рожна семафоры звенят?
Если мертвые только не знают вины,
значит, все мы мертвы, значит, просто земля
нас не хочет принять? Мы и ей не нужны?
Узловая. Платформы под снегом. И взгляд
сфокусировать не на чем. Око луны —
недреманное око ноябрьской луны
и опять перегоны навстречу летят.
Звезды в водах железнодорожной страны,
детских лагерных кладбищ кресты ли стоят
средь промозглой Вселенной? Созвездья и сны —
Близнецов, Козерога ль какого, Плеяд.
Семафоры звенят. И на кой мы ей ляд,
в самом деле, сдались? И кому мы нужны?
Экскаватор
Чем не работа – расстрел?
Грунтом присыпав едва
свежие ярусы тел,
курят, отходят от рва.
Вышка в ночи не удел
спит под звездой Рождества.
Что ты найти здесь хотел?
Ночь. Экскаватор у рва.
Мост, провалившийся в мел.
Дорога на старый Надым
1
Здесь шпалы облаками затекли
и нет границы неба и земли —
лишь нары на крови, на нарах снег,
сквозь рваный свод сочится мерзлота
и кверху дном несет Генисарет
лодчонку, чья коробочка пуста.
Здесь только пустошь ягельного сна,
что из пустого все не перельет
в порожнее из нити, из темна
ни дыма, ни курящегося льна,
ни твой, Васильев, птичий перелет
за нитью нить слоящийся как бинт.
И как понять, куда из мерзлых ям
уводит нас воздушный лабиринт,
оставив на помин лицейский ямб?
Вот лед сосет невзрачный фитилек —
арктический, должно быть, василек —
пустынный растекается квартал,
вот мертвый, весь в телегах, Вифлеем,
его необозримый краснотал,
и кто там под огнем, и глух и нем,
ест голову свою? И слеп, как крот,
молчит Гомер, и крутится фокстрот,
сквозь требуху сияет рыбий жир
спит теремок, не низок, не высок,
по перекресткам катится инжир
и пуля-дура, если не в висок,
летит тебе в затылок, пассажир.
2
То ладожский дьячок, то Мандельштам
и он, сластена, явно не здоров,
а сам-то ты? Вот рифма «корешам»
пришла – ушла, а вот – прожекторов
плывет косяк, а следом потекли
ослиный хвост, кобыльи корабли,
обозы коченеющих миров,
и что там, в той стране сошедших в ров,
луна ли там, чье дело – сторона,
прожектора ль заи́ндевелый зрак?
Продрогшие до нитки времена,
и не укорениться в них никак
и, пялясь в их невыплаканный мрак,
не Бога видишь в небе, а барак,
июньской тундры жиденький покров,
кукушкин лен, растущий абы как,
замерзшие могильники костров,
и прорубями – прорвой звездных ям —
глядит невоскрешенная вода.
Приходит, словно тать, заморыш-ямб,
уходит, оставаясь навсегда.
Вестник
…и резкость моего горящего ребра…
О. М.
Меняли торжищ выморочный срам
на морок боен истово и стадно
и обмирал по-дантовски наглядно
миндальный ствол – щегленок Мандельштам.
С ягненком-лирой в мужеских руках
ты в сердце века, царствуя над речью,
свидетель, вестник, странствуешь впотьмах,
и посох тот ледащую, овечью
вызванивает явь нечеловечью,
и вот полнеба в валенках, ногах,
не давит перекладина на плечи.
Райкома воробьевского звезда
да гноище, где влаги не исторгнешь,
но здесь, в ночи безгрешного труда,
горит ребро. И красная вода
сбирается в пробитые пригоршни.
1.Искусство любви.
Bepul matn qismi tugad.
22 000 s`om
Janrlar va teglar
Yosh cheklamasi:
16+Litresda chiqarilgan sana:
28 avgust 2018Hajm:
70 Sahifa 1 tasvirISBN:
978-5-91627-192-8Mualliflik huquqi egasi:
НП «Центр современной литературы»