Kitobni o'qish: «Третий батальон идет на Берлин»
К читателю
Я написал только о том, чему свидетелем был лично, что сохранила моя память, память моей матери, братьев и сестры, память моих фронтовых братьев – капитанов Коновалова Василия Григорьевича и Старцева Дмитрия Яковлевича – командиров седьмой и восьмой рот нашего 3-го батальона, Николая Семеновича Павлоцкого – командира огневого взвода роты 120-мм миномётов 598 стрелкового Берлинского полка 207 стрелковой Краснознаменной дивизии. Я, младший лейтенант, а затем – лейтенант, командовал 9-й ротой. В сорок пятом году мне было двадцать лет, а капитанам Коновалову и Старцеву – по тридцать. Я тогда успел забыть уже и детство, и молодость, никогда не думал о них. Никто не называл меня молодым и не напоминал мне об этом; Василий Григорьевич, Дмитрий Яковлевич и Николай Григорьевич казались мне пожилыми, жизненно опытными людьми.
С тех пор прошло почти сорок лет, и память отказывается точно воспроизвести дни, месяцы отдельных боев, а главное – имена их участников. Все меньше и меньше остаётся моих однополчан. Такие бесстрашные, покидают они передний край, уходят с огненных рубежей.
Шел 1943 год – третий год Великой Отечественной войны. Наши войска уже нанесли врагу сокрушительные удары под Москвой. Зимняя кампания 1942–1943 гг. закончилась разгромом крупнейшей группировки врага на берегу Волги, прорывом блокады Ленинграда, ударом у Великих Лук и ликвидацией плацдармов гитлеровских войск в районе Ржева, Гжатска, Вязьмы, Демьянска. Тогда, в год Великого Перелома и накануне новых побед нашей армии над гитлеровскими захватчиками и родилась 207 стрелковая дивизия.
Она начала формироваться в начале июня 1943 года в районе населенных пунктов Сладково, Новая Деревня, Говрюково Смоленской области, на базе дислоцировавшейся здесь 40 отдельной стрелковой бригады, которой командовал полковник В.Ф. Самойленко.
Эта бригада прошла славный боевой путь. Она была сформирована в октябре 1941 года в городе Фрунзе из курсантов военных училищ и военнообязанных первой категории. Почти на треть она состояла из коммунистов и комсомольцев. В конце ноября 1941 года бригада участвовала в обороне Москвы. За образцовое выполнение задания командования в боях за Москву и проявленный при этом героизм 40-я отдельная бригада была награждена орденом Красного Знамени. Теперь этот орден был передан 207 дивизии, которая стала именоваться 207 Стрелковая Краснознаменная дивизия. В состав дивизии вошла и 153 стрелковая бригада, тоже имевшая за плечами непростой боевой опыт.
В период формирования дивизии её первым командиром был назначен полковник Павел Филиппович Куклин, начальником штаба – полковник Андрианов, а начальником политотдела – полковник Кошевников.
После того как дивизия была сформирована, ее командиром стал полковник Семён Никифорович Перевёрткин, впоследствии – генерал-майор, в битве за Берлин командовавший 79 стрелковым корпусом, в который входила и 207 стрелковая дивизия.
В состав дивизии вошли вновь сформированные 594, 597, 598 стрелковые полки, 780 артиллерийский полк, 338 отдельный саперный батальон, 249 отдельная разведывательная рота, 400 отдельная рота связи, 250 отдельный медико-санитарный батальон и другие подразделения.
6 августа 1943 года дивизия, находясь в составе 5-й Армии Западного фронта, получила приказ прорвать оборону гитлеровцев на рубеже: Секарево, Петрикино и наступать в направлении Мартыновка, совхоз Алексино (юго-восточнее города Дорогобуж), в общем направлении на Смоленск. В этих боях дивизия и получила первое боевое крещение.
Впоследствии дивизия сходу форсировала Днепр в 4-х километрах южнее деревни Головино, освобождала Смоленск. За отличные боевые действия, проявленные при освобождении Смоленска, личному составу Верховным Главнокомандованием была объявлена первая благодарность. Затем были марш в направлении Витебска, форсирование рек Малая Березина, Большая Березина, бои за Белоруссию, марш на Витебск. В районе г. Невель 207 стрелковая дивизия влилась в состав 3-й Ударной армии 2-го Прибалтийского фронта. Армия формировалась осенью 1941 года в Горьковской и соседних с ней областях. Штаб армии формировался в г. Горьком. В составе 3-й Ударной армии, войдя в ее 79-й корпус, 207 стрелковая дивизия воевала до окончания войны. Из-под Витебска её боевой путь лёг через г. Пустошка, г. Себеж, реку Великую, Латвийскую ССР, через знаменитую Лубанскую низменность, через болота и зажженные немцами торфяники.
26 сентября 1944 года 207 стрелковая дивизия вышла к Западной Двине и на подручных средствах форсировала её, а в середине октября дивизия прижала врага к берегу Балтийского моря. В конце декабря части дивизии вместе со всей 3-й Ударной армией была переброшена из района Елгавы (Латвия) по железной дороге под Варшаву. 3-я Ударная армия вошла в состав 1-го Белорусского фронта.
Дальнейшему боевому пути 598 стрелкового полка в составе 207 стрелковой дивизии посвящается моя книга.
Глава первая. Освобождение Польши
Декабрь 1944 года
Эшелон из разнокалиберных товарных вагонов и платформ медленно но верно пробирается на юго-запад, вслед за ушедшими фронтами. В середине воинского эшелона – несколько теплушек: большую группу резерва офицерского состава 3-го Прибалтийского фронта из городов Валги и Валки1 направляют на другой фронт. Среди этих офицеров еду и я, младший лейтенант пехоты. Мы погрузились в небольшой вагон, один из тех, на котором ещё в довоенное время как штамп стояло «40 людей или 8 лошадей». Лошадей с нами нет, а людей едет как раз сорок или больше того. На какой фронт везут – никто толком не знает. Все строят догадки и предположения. Станций нет: одни обгорелые развалины; по обочинам – скелеты сожжённых вагонов; пустыри и безлюдье. Эшелон часто и подолгу стоит, мы выпрыгиваем из вагонов. Несмотря на конец декабря, здесь довольно тепло. Мне, сибиряку, это непривычно, и я всюду хожу без шапки.
Офицеры, едущие в эшелоне – молодые ребята, сильные, подвижные, жизнерадостные. Едва ли здесь есть кто-то старше тридцати лет, в основном двадцатилетние, как я. И звания все – младший лейтенант, лейтенант, старший лейтенант, редко – капитан; старших офицеров среди нас нет, кроме одного майора – начальника эшелона. Едем мы в неизвестный, однако новый мир – на фронт, о котором каждый столько мечтал. Чувствуем, что становимся участниками решающих, исторических сражений – и живём этим чувством. Об этом никто не говорит, но дух этого царит в каждом, переполняет, выливается наружу в нетерпении – скорее попасть на фронт. На длинных стоянках кого-то ругаем, нетерпеливо бродим вдоль эшелона, собираемся группками вокруг знатоков прибауток и анекдотов, но самая большая толпа там, где разговор о последних известиях с фронта.
О чем бы ни говорили, самый жгучий вопрос, который интересует всех: на какой фронт везут? У всех тайная надежда попасть туда, где сейчас идут или готовятся большие, главные сражения: на 1-й Белорусский, стоящий уже у Варшавы или на 2-й Белорусский. Никто прямо и откровенно не говорит о своём желании, это считается мальчишеством. Едут на фронт, а не куда-нибудь. Офицеры, не ребятишки… Кажется, те, что постарше, фронтовики – таких немного, всего несколько человек – нарочито спокойны, говорят как об общеизвестном:
– Прибалтика освобождена, дел серьезных здесь нет…
– Третий Прибалтийский расформируют.
– К Рокоссовскому2 едем, под Варшаву…
Младший лейтенант, совсем мальчишка, не верит в своё счастье.
– Хорошо бы туда: там будет главная заваруха…
Я понимаю его: меня мучают те же вопросы. Но я никого не спрашиваю, боясь разочароваться ответом.
– Запрут под Кенисберг…
– Там до конца войны – «бои местного значения…»
Фронтовик с превосходством возражает:
– Куда запрут – тебя не спросят…
Наконец, эшелон повернул на юго-запад и у Бреста пересёк польскую границу; отсюда осталась одна дорога – на Варшаву. В вагонах царит приподнятое настроение, хотя никто не радуется открыто и громко. Моё место – на верхних нарах; слышу прямо подо мной, на нижних, переговариваются двое офицеров.
– Под Варшаву, а там и на Берлин…
– До Берлина ещё дотопать надо… Фриц в гости нас не приглашал, – хрипловатый, сдержанный голос. Я догадываюсь, кто
это разговаривает.
– Гитлер тотальную мобилизацию объявил: нас ждёт.
Разговаривают теснящиеся у чугунной круглой печурки. Разговор о предстоящем полном освобождении Варшавы, Польши, о том, какими тяжёлыми будут бои в Германии, за Берлин, брезгливо – о Гитлере, Геринге, Геббельсе.
Не сплю, слушаю, незаметно для себя чему-то удивляюсь, и потом уже догадываюсь, чему: никто не говорит, что немцы могут где-либо остановить наше наступление. Разговор идёт рассудительный, деловой, без бахвальства; о взятии Берлина – как о решённом. Хотя я не участвую в разговоре, его тон передаётся мне: будем в Берлине. Среди других – я.
Со старшим лейтенантом Василием Григорьевичем Коноваловым мы познакомились в первый день пути.
Устраиваюсь на ночлег, расстилаю шинель на верхних нарах. В изголовье кладу пилотку и полевую офицерскую сумку. Рядом, у окна расстилает шинель старший лейтенант. Плотно завинтил окно, снял ремень гимнастёрки, разулся, растянулся на шинели, поворачивается ко мне:
– Может, завтра на станции соломы найдём. Кто знает, сколько суток будем ехать.
Ночью, замёрзнув от сквозняка, мы сидим с ним у чугунной печи. Поезд стоит на какой-то станции. Угля осталось мало, до утра не хватит: мы идем с ним к паровозу, выпрашиваем у машиниста уголь и, перепачканные, возвращаемся, докрасна разжигаем чугунную печь. Познакомились.
– Коновалов.
– Ильинич. Откуда родом?
– Из Кяхты.
– Сибиряк?! – Я обрадовался. – Я тоже сибиряк. Из Омска. Там и военное училище закончил. А курсы «Выстрел» – в Новосибирске.
Коновалов среднего роста, худощав. У него прямые, черные как смола волосы, густые и такие же черные брови и глаза; лицо, как мне сразу показалось, с монгольским рисунком и смуглым оттенком. Под крышей вагона, сбоку, у двери, квадратный керосиновый фонарь; фитилек почти не дает света; на ходу фонарь вздрагивает и раскачивается, тень от печной трубы ползает по потолку. По вагону катается разноголосый храп. Мы сидим с Коноваловым у печи вдвоём. Когда он, сутулясь, наклоняется к дверце печки, прямые, густые и жёсткие волосы его рассыпаются, и он поправляет их короткой и сильной, разработанной кистью, на которой у двух пальцев нет конечных фаланг.
Разговор бессвязный. Греемся и молчим. Но я узнаю, что Коновалов едет сейчас из Ленинграда, где лежал в госпитале. У него на гимнастёрке орден Красной Звезды и значок «Гвардия». Заметив мой взгляд, он поясняет, что последний год воевал в 10-й Гвардейской Армии, на 2-м Прибалтийском фронте. О себе он говорить то ли не хочет, то ли не любит, и, хотя по характеру, видимо, очень деловит и заботлив, выглядит молчаливым и очень спокойным. «Каратаев», называю его про себя, вспомнив Платона Каратаева.
По другую сторону на нарах спит младший лейтенант. Белокурый; простоватое лицо, деревенское, с припухшими по детски щеками. Днем, когда на нарах никого нет, я забираюсь туда, в уединение, и пишу. Увидев в моей толстой с клеенчатой корочкой тетради стихи, он стал просить меня дать ему почитать. Я уступил. Прочитав, он, сильно краснея, просит:
– Дай перепишу. Зазнобе своей пошлю… От себя, как сам придумал. Можно?
Я удивлён его странной просьбой, но его желание льстит мне и я соглашаюсь.
– Я только имя заменю… Ее имя поставлю.
Переписав, он зовёт меня на верхние нары и там, вполголоса, чтобы никто больше не слышал, читает стихи, уже переписанные в письмо к любимой в село, где она живет и откуда сам родом. Он очень старается вложить в чтение и особенно в добавленные им самим слова и строки свои, первые и видимо очень сильные чувства. Чужое имя, вставленные им слова неестественно «выпирают и торчат» в моих стихах, но я не хочу расстраивать влюблённого парня и хвалю его переделки.
О дороге во фронтовом блокноте я записываю телеграфно:
«14. ХII.44. В 4 ч. 15 м. наконец я оставил Валгу. Еду к Рокоссовскому под Варшаву.
15. ХII.44. …Рига.
17. ХII.44. В 22.00 пересекли латвийско-литовскую границу.
18. ХII.44. Стоим в Вильно. Красивый вокзал почти не разрушен.
19. ХII. В 14.30 пересекли литовскую границу. Мы в западной Белоруссии.
20. XII. Сутки стоим на станции Лида.
21. ХII.44. 19.45 пересекли польскую границу. Мы в Польше. Мост через Буг разрушен».
Вот уже который день по обе стороны железной дороги тянутся развалины бывших станций, сел, городов. Много читал и слышал, видел в кино следы звериной жестокости немцев, но сейчас, попав сюда, не могу понять: как? зачем? почему? – Немецкие фашисты? Но они все же разумные земные существа. Все, что можно было изуродовать и уничтожить, на этой земле было уничтожено. Было тяжело, даже страшно от сознания того, когда и как начнётся здесь новая жизнь. На остановках у вагонов собираются поляки – нищие, дети, старики и старухи. Тянут грязные костлявые ладони, просят хлеб, перемешивая польские слова с русскими. Больно смотреть на синие лица трясущихся от холода и сырости детей, мы кормим их, отдаём все, что можем отдать.
Молоденький лейтенант «набрался», шумит на весь вагон, пристает с объяснениями в дружбе. Его успокаивают. Сейчас он храбр, кричит: «Меньше взвода не дадут, дальше фронта не пошлют». Коновалов кивает на храбреца, говорит, ни к кому не обращаясь:
– Взводом он ещё не командовал, на фронте не был. Взводом в бою командовать труднее: кроме ума ещё и смелость нужна.
Эшелон стоит несколько часов. Далеко отлучаться запрещено: предупреждают – эшелон может тронуться каждую минуту. Бесцельно бродим вдоль вагонов, толпимся у вагонов. Станция забита эшелонами.
Высокий, широкоплечий, с крупной головой капитан громоздится над маленьким лейтенантом, в который раз повторяет:
– Подполковника… неожиданно встретил. Вместе воевали в Третьей Ударной. Полком командует. Зовет: «Иди ко мне, стрелковый батальон дам». – Предложение, видимо, очень приятно капитану, и он начинает рассказывать снова: – Вдоль эшелона иду… Затащил он меня в свой вагон: ординарец вмиг стол накрыл, трофейный коньяк, закуска… Иди, говорит, ко мне, комбата два у меня убило, принимай батальон, пятьсот штыков… Он меня знает, верит, ему хочется надёжных ребят собрать. А что, подумаю, подумаю, возьму-ка я батальон… Всю 3-ю Ударную армию на запад перебрасывают…
Я стою почти рядом. Круглое лицо капитана расплывается в довольной улыбке. Мне нравится его добродушная простота и откровенье. Ударная армия, о которой он говорит, представляется мне огромным железобетонным, гранёным, закованным в железо тараном, который ломится вперёд, сметая всё на своём пути.
Ночью просыпаемся: где-то совсем недалеко бомбят немецкие самолёты. По вагонам передают: приготовиться, на следующей станции выгрузка…
Строчка из дневника:
«2. ХII.44. 3.00 ст. Мрозы. Место выгрузки».
Солнечный и морозный декабрьский день. Откатив дверь вагона, мы выпрыгиваем на насыпь. Вдоль вагонов бежит старший офицер:
– Скорее, скорее выгружайтесь и выходите за станцию: немцы сейчас могут налететь. Скорее!
Наискосок от нашего вагона – старенькое деревянное здание станции. На козырьке название. Не по-русски, но и не по-немецки. «Мрозы – Морозы, значит» – кто-то громко прочитал, и перевёл: «По-русски – «Зима»». На другом станционном здании прикреплён огромный указатель. По красному фону белыми буквами написано: «До Варшавы – 50 кл. До Берлина – 420 кл.». Мы торопливо проходим мимо станционных построек и собираемся за станцией. Кто-то знает о прибытии нашего эшелона, обо всём уже позаботился и всё приготовил. Нас выстраивают повзводно. Наш взвод отправляется в деревню, расположенную неподалёку. Очень холодный, ветреный день. Идёт снег.
Польская деревушка. Два десятка чёрных изб – маленьких, в два окошка, и крытых соломой; вокруг – для тепла – высокие соломенные завалинки. Полусгнившие убогие дворы. У избы, в которую поселили нас, двора нет: одиноко и сиротливо кособочится она у неторной дороги. От избы к избе передают: получить горячий обед, на ночлег располагаться здесь, а утром ждать команды.
Назавтра нас действительно переводят в другую деревню, в нескольких километрах от первой, и снова распределяют по избам. В избе нас трое. Познакомились. Старший лейтенант Овчинников, старший лейтенант-политработник (фамилию его я, к сожалению, забыл, так как никогда больше его не встречал). Маленькая избёнка: два подслеповатых окошечка на улицу, одно – во двор; кривая русская печь, деревянный скрипучий стол, вдоль стен – лавки; в красном углу – тёмные лики святых. Мы знаем, что стесняем хозяев, и поэтому молчим, пока не познакомились с ними и друг с другом. Овчинников сидит за столом, я у стены на лавке; политработник, погружённый в какие-то свои размышления, ходит по избе: три шага вперёд – три назад, картинно и неестественно.
Хозяин избы – худощавый, с болезненно-бледным худым лицом, реденькими рыжеватыми волосами, тощей, запущенной рыжеватой бороденкой. Все его хозяйство – клочок земли, сейчас занесённый снегом, навес на дворе и плохонький амбар. Никакой скотины не видно. Хозяин, надев привычным жестом заплатанную одежонку, выходит озабоченный во двор. Я наблюдаю за ним в окно: зашёл в амбар, потом постоял под навесом; скота нет, делать хозяину нечего, и он возвращается в избу. Хозяйка, такая же как и он, худенькая и маленькая, сутулится над горшками у печи, готовит что-то для нас, хотя мы категорически предупредили, что для нас ничего готовить не нужно: «Мы на армейском довольствии».
Хозяин садится рядом на лавку и заводит разговор. Мы говорим по-русски, а он – то по польски, то, путая и перевирая слова, – тоже по-русски. Говорит всё об одном: как жилось в панской буржуазной Польше и как прошли пять лет в немецкой оккупации. Старший лейтенант-политработник в этом разговоре на коне: он немного знает польский и в курсе всех внутренних и внешних польских дел за последние годы. Разговор идёт примерно так:
– Сентябрь 1939 года. Слава-Сладковский, маршал Рыдз-Смиглы, – упоминает политработник.
Наблюдаю за хозяином, он, кажется, вздрогнул и побледнел, что-то заговорил быстро и горячо, качая головой как о большом, большом несчастье. Хозяйка перестаёт вертеться у печи и, возбуждённая, тоже что-то горячо и горестно рассказывает нам.
– Да, это трагедия Польши. Польшу предали тогда и Англия, и Франция. Отдали Гитлеру.
– А-а, а, – застонав, качает рыжей головой хозяин.
– Сикорский хочет, чтобы Польша осталась буржуазной. Такой же нищей какой была до прихода немцев, – говорю я хозяину.
Ему что-то непонятно в этом моем заявлении: кто-то видимо твердит другое. Он молча, не отрицая и не соглашаясь, уставился в столешницу. Его глаза глубоко запали в тёмно-синие глазницы, и мне не видно их выражение. Разговор переходит на то, как жили при немцах. Мы спросили о самом страшном, о самом больном. Хозяйка что-то пытается нам объяснить, но слезы душат её, и она только молча вытирает щёки кончиком цветного фартука. Хозяин объясняет нам, какие платили немцам налоги. Слова – польские и русские, жесты, мимика. Разрываемый горем от воспоминаний, он раскидывает длинные костлявые руки по пустым углам своей избёнки, сует их в окно, указывая на пустой двор и мы понимаем, что немцы забрали всё, всё что могли, а перед приходом Советской Армии угнали весь скот, переловили последних кур, и на дворе у него ничего нет: ни скотины, ни птицы; отступая, сожгли и вытоптали поля и в амбаре у него нет ни хлеба, ни семян, в подполье осталось немного картошки.
Потом мы говорим о новом правительстве Польши, называем председателя Краевой Рады Народовой Болеслава Берута и председателя Польского комитета национального освобождения Эдварда-Болеслава Осубки-Моравского, первых генералов Войска Польского Берлинга, Сверчевского, Завадского, Поплавского. Роля-Жимерского, которых по газетам все мы хорошо знали. Мужик преобразился, он поражает нас информированностью о решениях и делах нового польского правительства.
Знает обо всем и хозяйка. Они легко и просто, словно ерчь идёт об их родных и близких, называют фамилии всех руководителей Польской рабочей партии и нового правительства. Особенно хорошо помню, с каким уважением они называют генералов Войска Польского, и не только по фамилиям, но строго по должности и воинскому званию, даже знают, откуда они родом, что раньше делали и где служили в старой Польше.
– Роля-Жимерский…
– О, да, да… Генерал Роля-Жимерский, – с восхищением повторяет хозяин.
– Поплавский.
– О, да, да… Генерал Поплаусски, Поплаусски, – несколько раз повторял хозяин, а за ним и хозяйка, называя фамилии генералов немного по-другому, чем мы, с выделением буквы «с» и укорачивая окончание.
Принесли из армейской походной кухни обед. Попросили у хозяйки миски и разделили свои суп и кашу, предложили отобедать с нами. Они охотно согласились, но поели совсем мало. Хозяйка вскипятила чай, пригласила:
– Прошу пане пить горбатый…
Мы охотно приняли угощение. За ужином разговор продолжался. Мы объяснили хозяину и его жене гуманные цели нашего прихода, твердили, что, освободив Польшу, уйдём домой, что у нас тоже много разграблено немцами, что нам не нужна ни польская земля, ни польские богатства.
Помню обрывки этого разговора.
– Русские всегда помогали полякам.
– Польша, Литва, Русь – Грюнвальд… – вспоминал хозяин и улыбался, видимо счастливый, что знает об этом историческом событии.
– Ванда Василевская.
– Да, да… Василевская.
Снова возвращаемся к будущей жизни Польши.
– Народ не должен допустить панского господства. Иначе поляки останутся в нищете… – твердим наперебой мы, не очень уверенные, что нас понимают.
Хозяин поспешно оделся и куда-то ушел. Скоро вернулся, положил на стол сверточек в холщевой тряпице. В тряпице оказалась какая-то польская газета, сильно потертая на сгибах. По виду – газета обошла, и, может быть, не по одному разу, всю деревню, и, наверное, была единственным экземпляром.
Никто из нас не мог читать по-польски, но мы молча смотрели на газету, на озабоченное, серьезное лицо хозяина. Хозяйка перестала возиться с посудой и села за стол, приготовившись слушать; судя по виду, она слушала эту газету уже много раз, но сейчас еще раз хотела убедиться, что там написано.
Хозяин, развернув газету, читал по складам, водил по строчкам пальцами. Мне подумалось, что нынешние времена для них – это наш восемнадцатый год. Наши крестьяне, наверное, вот так же читали Ленинский декрет о земле. Все крестьяне в чем-то одинаковы. Хозяйка иногда просила перечитать мужа уже прочитанное место, он охотно перечитывал и они, довольные, что-то обсуждали. Но по их лицам мы видели, что им многое непонятно и они не могут поверить всему, что написано. Читая, хозяин пытался перевести и объяснить нам текст (судя по заголовку, по заголовку это было какое-то официальное решение правительства) и снова показывал на двор, на стены. Мы понимали, что он хочет, чтобы все было так, как написано в газете, но верить ещё боится, боится обмана, потому что ничего подобного он ещё не читал и не слышал, а с обманом до сих пор встречался много лет и каждый день. Меня удивило, что в качестве одного из аргументов в пользу написанного хозяйка несколько раз повторила, что о написанном говорил в церкви священник.
Мы рассказываем о жизни крестьян-колхозников в нашей стране, о колхозах, об их собственности на землю и, конечно, убеждали хозяина, чтобы и в их стране земля была у хлеборобов, а не у панов. Рассказывая, много показывали руками, что означало – объединиться, работать вместе, изгнать панов. Понимает ли он нас? Нам казалось – понимает, и, краснея, соглашается; но, иногда, я видел, что он не имеет о жизни в нашей стране, о нашем государственном строе, о колхозах ни малейшего представления. И сейчас не идёт дальше простого и очевидного сравнения: немцы грабили его как раба, ни с чем не считаясь, а русские отказываются взять несколько картофелин и сами стараются угостить его. И то, что в газете написано, что земля – крестьянам, а власть – народу, о независимой и свободной Польше будущего – всё это крестьянами, как мы чувствовали, пока не воспринималось реальной действительностью. Нужно было время.
На дворе совсем стемнело. Вдруг на улице, плотно прижимаясь к промёрзшему окну, засветилась большая, чуть ли не метр в диаметре, пятиконечная звезда. Засветилась желтоватым неярким светом и медленно стала поворачиваться. Мы встрепенулись от неожиданности. Но видя, что хозяева заулыбались, успокоились и, подражая старухе и старику, чинно расселись на лавках. Хозяйка объяснила:
– Рождество Христово нынче… Славщики идут.
Звезда погасла, а через минуту-другую сырая чёрная дверь открылась и, мешая друг другу, в избёнку стали входить мальчишки и девчонки. Их было около десятка, больших, лет 10–12, и маленьких, одетых в причудливые лохмотья, обутых в непонятные не то лапти, не то какие-то разномастные рваные онучи. Впереди всех, прижав к груди озябшие красные ручонки, стояла крохотная девчушка в сильно заплатанной одежонке, укутанная, судя по всему, в старенький материн платок. Смущённые, видимо, неожиданной встречей с нами, они остановились у самых дверей, прижимаясь друг к другу. Через минуту-другую осмелели, низко и дружно поклонились всем нам и напряжённо и сосредоточенно что-то пропели, поклонились снова и молча стали ждать гостинцев.
Раскрасневшаяся, тронутая до слез хозяйка, достаёт из шкафчика и сначала накладывает себе в фартук каких-то домашних печенюшек, а потом раздаёт каждому, но они сразу же передают гостинцы одному, по росту – более старшему мальчику, который опускает их в холщовую котомку, висящую у него на плече. Мы тоже передаем славщикам комочки сахара из своего сухого пайка – других гостинцев для детей у нас не находится. Они кланяются нам ещё раз и, нестройно прощаясь, высыпают из избы. Хозяин и хозяйка объясняют, что немцы запрещали праздновать какие-либо праздники, вечером ходить по деревне, и вот первое Рождество, которое они празднуют, как изгнали немцев, и потому, хоть и нет никакого достатка, во всей Польше сегодня большой праздник.
Сержант знает дорогу, и ведёт нас уверенно. Сначала мы шагаем просёлком, полузанесённым снегом, потом по тропинке сворачиваем в высокий и чёрный бор. Сержант выполняет чей-то приказ, на наши вопросы о том, куда, в чьё распоряжение мы направляемся, отвечает коротко, что он ничего не знает, ему только приказано проводить нас из деревни. Он подводит нас к небольшому снежному бугорку, под который идёт чёрная низкая дверь и передаёт, что нам приказано размещаться в этой землянке и ждать последующих приказаний.
В землянке уже живут несколько офицеров, пылает печь, пахнет жилым. Старший лейтенант Коновалов встаёт мне навстречу. Мы оба рады и тискаем друг друга как старые друзья. Разговор ведется о маршалах Георгии Жукове и Константине Рокоссовском, недавно поменявшихся местами. Про обоих говорят уважительно, но в разговоре улавливается гордость, что нами теперь командует маршал Жуков, а Рокоссовский принял командование вторым Белорусским фронтом.
– Коли назначен Жуков, то здесь главное направление, главный удар, – единодушно высказывается общее мнение.
– Отсюда прямой путь на Берлин…
– У этого рука не дрогнет, жёсткий мужик…
Кто-то из офицеров много наслышан о Рокоссовском, рассказывает как очевидец:
– Под Москвой он командовал армией. Перед самым наступлением, случалось, ходил не только по траншеям, прямиком, перед пулями не кланялся. Пришёл к солдатам, просит: ребята, возьмите Михайловку сегодня ночью. Очень прошу вас…
Маршалы встают перед нами разными: Жуков – суровый, даже жёсткий и требовательный, Рокоссовский – красивый, рослый, мягкий и добрый.
Высокие и необыкновенно стройные сосны тесно толпятся вокруг нас. Вершины не видны в темноте, кажется, они где-то очень высоко, в небе. Они торжественно двигают могучими кронами и сдержанно шумят. Между стволами торная тропинка. Каждый клочок земли между соснами занят землянками. Они создают то совсем ровные улицы, то беспорядочно разбросаны и в темноте неожиданно появляются перед нами таинственным огоньком, пробивающимся через худую и неплотно прикрытую дверь, или вырастают заснеженным бугорком с тонкой дымящейся трубой. Быстрый в движениях коротконогий Коновалов идёт впереди меня так, словно ходил тут всю жизнь, неожиданно останавливается, наклоняется ко мне, шепчет:
– Подможем, в гости может позовут, – и быстро шагнув к тоненькому дровоколу, берет у девушки топор – Разрешите помочь, недорого возьмём.
Девушка охотно отдаёт топор и сама отходит в сторону. Василий поднимает топор, пальцем проверяет остроту:
– У… у…у… На таком не то что до Варшавы, до Берлина доехать можно…
Изрубив и расколов все, что было у землянки, мы совершенно заслуженно приглашаемся в гости. Было уже поздно и гостили у девушек мы недолго, а прощаясь, на завтра пригласили их к себе. На следующий вечер к нам в гости пришла одна девушка, когда мы уже никого не ждали. Пришла поздно, когда мы чего-то поужинали и собирались укладываться на свои соломенные постели.
– Шура3, – назвала она своё имя, представляясь всем нам.
Это была не та девушка, которой мы помогли расколоть дрова; мне даже показалось, что вчера в землянке я эту гостью не видел.
В эту ночь дежурить у печки, которую мы почему-то называли «кометой», должен был я. Все улеглись спать, но Шура не уходит; мы остались сидеть вдвоём. При свете печурки я присматриваюсь к гостье. Вся она какая-то грязная, запущенная, в замызганной и мятой форме. Разговор наш не клеится. Никакого взаимного интереса не появляется, темы для разговора не находим. Она вдруг предлагает:
– Давай рассказывать анекдоты, – и первая спрашивает: – Какая разница между женщиной и бутылкой?
Совсем не знаток анекдотов, я даже не пытаюсь найти ответ. В темноте катится Шурин смешок:
– Не знаешь? Эх ты… Бутылку сначала наливают, а потом затыкают, а женщину сначала затыкают, а потом заливают…
Меня коробит её цинизм. Девушка, женщина всегда была для меня недоступной и святой. А на фронте я представлял её только благородной и мужественной, сердечной, в белом халате, склонившейся над раненым, готовой на все ради сохранения его жизни. Разговор наш споткнулся. Почувствовав полное отчуждение, она стала собираться и скоро ушла. Прикрыв за ней дверь, я затыкал соломой щели между косяками и плохо подходившей дверью; кто-то заворочался в углу:
– Упустил…
– Ушла.
– Эх ты… Что, не понял, зачем она пришла? Не брался бы дежурить…