Kitobni o'qish: «Побег из детства»
© Котляров И., 2020
© Оформление. ОДО «Издательство “Четыре четверти”», 2020
⁂
Взрыв
Пронзительный свист раздался за окном. Лешка вздрогнул, торопливо прикрыл промокашкой недописанное упражнение и толкнул раму. Ветер будто ждал этого: гулко хлопнул створкой окна, дохнул запахами цветущего сада. Лешка ослеплено щурился, вглядываясь в дымчатое сплетение ветвей. Но увидел чубатого Сеньку лишь когда свист повторился. Тот, оседлав забор, весело раскачивался, и рыжая шевелюра его словно горела под ветром.
Лешка выпрыгнул из окна, едва не угодив в любимые бабушки цветы, которые тянулись почти к самому подоконнику. Сенька, птицей слетев с забора и поджидая друга, выковыривал из серого ствола сливы янтарную смолу.
– Вкусно? – Лешка тоже отколупнул золотистый шарик.
– Ага, – Сенька облизал корявые пальцы.
Высоко над садом плыли пенисто-белые, пронизанные солнцем облака. Вокруг цвел, шелестел, жужжал неутомимыми пчелами облачно-белый сад. Пчела, наполовину утонув в лохматом пестике цветка, качнула веточку над взъерошенной головой Сеньки.
– Во дает! – светлое, всегда удивленное лицо Сеньки еще больше округлилось в улыбке. Он привстал на цыпочках, ловко щелкнул пальцем, словно выстрелил пчелой. Но тут же, чертыхаясь, прислонился к забору: – Гляди-ка, опять тесемка лопнула. А еще парашютная!
– Каши просят твои ботинки, – посочувствовал Лешка, наблюдая, как тот перевязывает тесемкой носки ботинок.
Но Сенька не расслышал этих слов. Закончив ремонт, облегченно выпрямился и, растягивая слова, произнес:
– Ни-че-го, ско-ро солн-це под-жа-рит, так не толь-ко эти ко-ло-ды, но и порт-ки сбро-сим! – Он шутливо подтянул подвязанные все такой же парашютной тесемкой полотняные штаны и процедил сквозь зубы: – Порядок в танковых частях… Идем, что ли?
– Куда? – недоумевая, спросил Лешка.
А Сенька, ловко подтянувшись на руках, снова оседлал забор.
– Вот так и за яблоками, и за сливами к вам лазить буду. Только созреют – не устережешь!
Лешка гордо оглядывал пенистые кроны яблонь, слив и груш. Он сам еще никак не мог поверить, что все это теперь принадлежит им, Колосовым. Переехали они совсем недавно, в феврале. Разделили со Щегловыми все пополам: и дом, и сад, и огород. Правда, бабка Щегловых – Матрена Яковлевна – до сих пор с этим дележом смириться не может. Каждое утро, сталкиваясь с ней в темных сенцах, Лешка вежливо сторонится и бодро выкрикивает:
– Здравствуйте, Матрена Яковлевна!
А та только отворачивает свое сухонькое, исчерканное морщинками лицо и бормочет в ответ что-то невнятное. Но Лешка поклясться готов, что бормочет она те же самые слова, которыми встретила их в день приезда: «Принесла вас нелегкая!» Тогда бабка Матрена здорово поразила их этими словами… И еще тем, как презрительно протопала мимо трехтонки, в кузове которой громоздились их некогда никелированные кровати, истертые, обесцвеченные матрасы, колченогий стол и жестяные кастрюли, миски, особенно ярко надраенные по случаю переезда… Да, Матрена Яковлевна – бабка с характером! На отцовскую бумажку, которую он гордо назвал ордером, и смотреть не стала. Так, спрятав руки под серый брезентовый передник, и ушла, оглушительно хлопнув без того перекошенными дверями.
– Послушайте, дорогая, мы ведь переселяемся на законном основании. Мы понимаем, что вам это неприятно. Понимаем, но…
Бабушка в зеленом чуть выцветшем жакете, в темной довоенной юбке, которая тоже, наверное, незаметно состарилась вместе с нею, еще недавно так торжественно сидевшая в кабине рядом с шофером дядей Колей, вконец расстроилась и задыхалась словами:
– Я понимаю… Я понимаю… Но нельзя ведь так…
Она обнимала изрядно потрепанную темную сумку, зачем-то трогала уложенные на затылке серебристым жгутом волосы и часто-часто моргала, удерживая слезы.
– Да будет вам, Вера Семеновна! – дядя Коля решительно выпрыгнул из кабины. – Чего там церемониться! Старая карга только о себе и думает. А то, что людям жить негде, ей наплевать! – он снял и бросил на сидение черную шоферскую кожанку, деловито скомандовал Лешкиному отцу:
– Давай, Викентьевич, откидывай борта!
Бабушка совсем обиженно заплакала.
– Успокойся, мама, – отец расправил под широким офицерским ремнем гимнастерку, – дом ведь не ее собственный, а государственный, – он так и не договорил, раздраженно махнув рукой…
Лешка снова мысленно увидел и тот ослепительно белый морозный день, и ту машину, опушенную колким игольчатым инеем, и отца, и дядю Колю, и заснеженные деревья. Вспомнил, как представлял уже тогда эти ветви в ярких солнечных бликах яблок и груш, радостно думая о том, что теперь не придется, стыдясь самого себя, тайком поднимать на улице кем-то недоеденный огрызок…
И вот сейчас, нетерпеливо ерзая на заборе, Сенька удовлетворенно хохотал:
– Во дает! Небось, сдрейфил, что в сад ваш дорогу знаю, а?
– Да ладно, чубатый! Выдумал! Пусть только созреют – всем хватит, понял? А цветут здорово. Ты глянь. Вот это да!
Но Сенька никак не хотел разделять Лешкиного восторга. Он снова презрительно сплюнул сквозь зубы и переспросил:
– Так идешь, что ли?
– Куда?
– Во дает! Не знаешь разве? Темный ты человек, Леха! Мы вчера во рву во-он какую мину нашли. И круглая, как твоя башка, только ушей не хватает. Айда со мной. Сейчас ба-бах-нем! Там уже и Витька сипатый, и Ромка…
Лешка на мгновение заколебался, оглядываясь на распахнутое окно, у которого его ждала тетрадь с недописанным упражнением.
– Надо бы дописать… Уроки не сделал, понял? – нерешительно проговорил он.
– Ну и чудик ты, Леха! У-уроки! Завтра ведь последний день – учиться лень… Я и не брался. Во дает! У-уроки… Скажи лучше, что сдрейфил!
Последние слова Сеньки будто подтолкнули Лешку. Он подпрыгнул, ухватился за высокие доски и повис на заборе.
– Ле-ша! Ле-ша! Ты куда это? – голос бабушки точно ударил по спине. – А уроки?! Я кому говорю? Немедленно в комнату!
Лешкины пальцы как-то сами собой разжались. И надо же – совсем забыл, что бабушка грядки вскапывает. А Сенька презрительно колет взглядом:
– Будь здоров, маменькин…
Он замялся, видно, вспомнив, что у Лешки нет матери, и повторил:
– Будь здоров, бабушкин сынок! Делай уроки!
… Лешка уже укладывал в старенький рыжий портфель учебники, когда бабахнула, наконец, Сенькина мина. Только теперь Лешка понял, что все время напряженно вслушивался, ожидая этого взрыва, жадно завидуя тем, кто сейчас во рву. А взрыв огненно полыхнул в окне, сердито пошатнул бревенчатые стены дома. Да так, что жалобно забренчали стекла, а пол как-то сразу стал серым от пыли.
Лешка выскочил в полумрак сенцев, едва не сбив с ног Матрену Яковлевну, и, не слушая ее сердитого бормотания, толкнул двери. Меж деревьями, высоко над стадионом густо стоял черный дым. Он все еще рос, заполняя небо, этот едкий, нескончаемый дым. Было тихо, и оттого особенно слышно, как где-то бился о зловещую тишину болезненный визг собаки. И вдруг тоже нескончаемо-протяжный, душераздирающий крик. Он ударил в небо с такой яростью, что даже черные облака над стадионом испуганно раздались, обнажая ломкие, как молнии, голубоватые просветы.
Но Лешка ничего этого не видел. Он бежал, задыхаясь, чувствуя, как тревожно трепыхается сердце под набитой ветром рубахой. Ноги его гулко и больно стучали по тротуару, потом по еще мокрой, осклизлой глине сырого оврага, по мягкому и теплому, как зола, песку. Зеленые стены церкви, черная чугунная ограда, ржавые столбы ворот стадиона… Лешка с разбегу ворвался во все еще вязкий, удушливый дым, в запах горелого железа, обожженной земли, в истошный крик какой-то растрепанной женщины, в надрывные гудки машины скорой помощи… Он уцепился за гибкую ветку вербы и судорожно глотал, будто обжигаясь, все эти запахи, крики, гудки, не чувствуя и не слыша своего испуганного голоса. Лешка никак не мог оторвать оцепенелого взгляда от розовато-белой кости и старенького ботинка, туго подвязанного парашютной тесемкой.
– Сень-к-а! Сень-к-а! Сень…
Кто-то бережно обхватил его за плечи:
– Пойдем, малый, нет больше твоих дружков. Догулялись…
Небо раскачивалось. Голоса и звуки становились тише, приглушеннее. Жесткие руки все так же грузно лежали на Лешкиных плечах.
– Пойдем, пойдем, малый… Насмотрелся уже…
Лешка почувствовал, что упругая властная сила чужих рук все дальше отводит его от извилисто ниспадающей в ров тропинки, и еще крепче уцепился за липкую вербовую ветку, ломая ее, сдирая длинную, как хлыст, кору.
Он так и шел, слепо сжимая в онемевших пальцах эту ветку. Только во дворе дома, у самой калитки устало ткнул ее в податливую, перепаханную землю.
Похороны
Утром его разбудило солнце. Оно легло рядом с ним на подушку ласкающе-теплым дрожащим бликом и светило так ярко, что Лешка блаженно медлил, не решаясь раскрыть глаза.
– Однако силен ты спать, сын! – отец стоял над ним, с наслаждением растирая цветастым махровым полотенцем красное от холодной воды тело. Каждым своим движением он словно перегонял под кожей бугры мускулов. Только на правой руке, чуть повыше локтя, под узловатыми шрамами их не было. Лешка знал, что у него там и сейчас сидит осколок. Отец нередко в шутку называл его своим барометром за то, что тот как-то по-особому умеет ныть перед ненастьем. И сейчас болезненно морщился, растирая правую руку. Лешка очень боялся, что он начнет расспрашивать о вчерашнем взрыве. Но отец только ловко нырнул в свою гимнастерку, выразительно тряхнул ремнем:
– Ну-ну… Надо бы с тобой, сын, поговорить с помощью этого предмета. Да, думаю, ты сам не дурак – поймешь. – И неожиданно признался: – Я тут ночью рядом с тобой посидел – наслушался твоих криков. Но это хорошо: кто кричит – тот чувствует. Такие слова мне один хирург в госпитале сказал. В общем, думай, сын… А я пошел. Вон уже дядя Коля сигналит – в Столбцы поедем. – Отец согнал за спину складки гимнастерки. – Вернусь – матрас тебе свежим сеном набью, а то и не знаю, как только спишь на этих досках. – Он уже совсем по-иному, умиротворенно повторил свое любимое «ну-ну» и шагнул в сенцы.
Утренняя синева густо стекала по стеклу окна. Казалось, и колченогий стол, застланный пожелтелой газетой, и бамбуковая этажерка с книгами, и кровать, и пол – все было окрашено этим ярким светом. По старенькому овальному зеркалу с черными, будто крохотные проталины, потертостями, бесшумно скользили тени листьев. Лешка невольно вспомнил вчерашний сад, свою встречу с Сенькой там, у дощатого забора, и сердце снова захолонуло. Он вскочил и торопливо, словно кто-то ему мог помешать, повернул к себе зеркало.
Раньше Лешка никогда не рассматривал себя. А тут вдруг с интересом уставился. Большие карие глаза глянули на него настороженно и грустно. Черные ресницы почти касались таких же черных изогнутых бровей. Иссиня-черные волосы переплелись кудрявыми кольцами. Плотно сжатые губы обиженно вздрагивали, точно он только что плакал и все еще не мог успокоиться. Да… И тут простая, ошарашивающая мысль, как летящий навстречу грохочущий поезд, оглушила его: «А ведь уже сейчас ничего этого могло не быть». Лешка чувствует, что губы вот-вот разнимет тот вчерашний истошный крик. Могло не быть? Не быть?!
Как же так? Вот этот стол с прибитой второпях нетесанной ножкой стоял бы. И кровать. И стены. И книги. И сад. Все осталось бы. И бабушка жила бы, и отец, и сестра… А его могло не быть, не быть! Стоило только бабушке не окликнуть, стоило только ему не разжать тогда сцепленных на заборе пальцев… Как же так?! И тут он впервые понял, что уже никогда не увидит ни Сеньки, ни Ромки, ни Витьки. Ни-ког-да…
А в окно струилось майское солнце, превращая в радугу упругий поток пыли. Деловито шуршала веником сестра, знакомо, вроде жалуясь, скрипела в сенцах перекошенная дверь. Это возвращалась с базара бабушка.
– Охо-хо-хо! И что только делается?! Ну, была война… Тогда смерть никого не щадила – ни старых, ни малых. А теперь? Мальчишки. Еще белого света не видели. Хлеба вдоволь, небось, ни разу не поели. И на тебе! Всех троих – на кусочки… В одном гробу сейчас повезут хоронить… Как подумаю, что и нашего могло…
Бабушка еще долго охала и ахала за дощатой перегородкой, шуршала бумажными свертками, недобрым словом поминала каких-то спекулянтов, дерущих три шкуры за буханку хлеба, щедро сдобренного картофельной шелухой. Но Лешка уже ничего не слышал. Значит, сейчас повезут… В одном гробу… Сеньку, Ромку, Витьку… Сейчас… Он торопливо нырнул в рубаху, сунул ноги в сандалии…
На улице ветер с размаху ударил его в лицо, зарябил в глазах лепестковой метелью уже отцветающего сада. И тропинка, и тротуар у забора – все белело, светилось. Лешка заскользил по глинистому оврагу, осторожно ступил на шаткую дубовую кладку через рыжий, будто бы тоже глинистый ручей. Теперь оставалось только подняться по деревянным ступенькам лестницы прямо к дому Сеньки Аршунова.
Сколько раз они весело скатывались по вот этим перилам! Как дружно взлетали, почти не касаясь всегда влажных и темных крутых ступенек, на дощатую площадку, которую называли своим капитанским мостиком! А теперь Лешка стоит и болезненно ежится от приглушенных горестных голосов и громкого задыхающегося плача. Никогда не думал, что может быть так трудно подниматься.
Шаг… Еще шаг… Все отчетливее тревожные голоса, шорох сена, скрип тележных колес и гулкие нетерпеливые удары конских копыт. Шаг… Еще шаг… Вот и площадка. В углу, у самых перил, треснувшая дубовая колода. Лешка вспомнил, как Витька в застиранной тельняшке стоял на этой колоде и семафорил приземистым избам, тополиным аллеям и тоже низенькой с высоты обрыва их школе. Он так хотел стать моряком – всегда молчаливый, может, просто стыдившийся своего сиплого, простуженного голоса.
Лешка подошел к Сенькиному дому, когда на подводу, устланную сеном и еловыми лапками, опускали гроб. Еще громче заголосили женщины, молча склонили головы мужчины. На мгновение показалось, что все глядят на него, Лешку, осуждающе и строго. Он стоял, боясь оторвать взгляд от истоптанной, усыпанной соломенной трухой земли.
– А, дзіцятка маё! Ды што ж гэта ты нарабіў?!
– Ромочка-а! Милень-кий!
– Ой, люди добрые! Да что ж это такое, а?!
– От войны уберегла… От войны… А теперь? Не могу-у!
Лешка вздрагивал от этих слов, как от ударов. Ну почему, почему тогда не удержал Сеньку? А ведь мог… Что мог? Разве сам не хотел бежать вместе с ним? Вот сейчас бы и он рядом с Сенькой, Ромкой и Витькой лежал… Странно… И никогда больше не смотрел, не дышал, не… Стоило только не разжать тогда на заборе пальцы, не послушаться бабушки – и все…
Заскрипели колеса телеги, угрюмо зашуршали шаги, и Лешку властно захватила собой толпа, бредущая за гробом. Он сам не понимал, как очутился рядом с Сенькиным отцом. Сначала Лешка узнал его деревянный, обшитый кожей протез и только потом виновато глянул в страдальческое лицо Алексея Семеновича. Полы его пиджака были распахнуты ветром. Он тяжело переступал, увязая непослушной деревяшкой в дорожном песке. Алексей Семенович тоже заметил Лешку и бережно опустил руку ему на плечо:
– Эх, тезка, тезка… Не уберегли мы с тобой Семена. На мине… Мало, что ли, их за войну мне досталось? И в танке горел… А вот живу. Сыночка, кровинушку свою, пережил… Эх!
Он замолчал, еще ниже опустив голову. Теперь Лешка отчетливо видел на побелевшем лице Алексея Семеновича крохотные крапинки пороха.
Тихие тени развесистых лип бесшумно скользили по лошади, по телеге, суетливо ложились под ноги. За спиной Лешки кто-то вполголоса рассказывал:
– Пробовали они развинтить эту мину, да не сдюжили. Тогда костер развели – и туда ее. Залегли, ждут, а взрыва нет. Ну, этот рыженький, Сенька, что ли, вызвался посмотреть. Наклонился, чтобы костер раздуть. Тут как раз оно и бабахнуло… Всех троих – на кусочки…
Дорога круто свернула, и сразу же из-под низких березовых ветвей выглянули покосившиеся кресты могил и кирпичная стена каплицы.
– Леш, а жаль-то как, Леш, – Фимка Видов – сосед по парте – тормошил его за рукав, наверное, совсем не замечая, что уже давно плачет.
На беленькой Фимкиной матроске с голубым отложным воротником медленно расплывалось мокрое пятно. Лешка глянул на него – маленького, горестно съежившегося – и не удержал душивших его слез…
В школе
– Последний день – учиться лень! Мы просим вас, учителей, не мучить маленьких детей! – Серега Шивцев уже в который раз выкрикивает эти слова и, кажется, даже пританцовывает, размахивая брезентовым ремнем своей сумки. – Последний день…
Лицо Сереги раскраснелось, светлые волосы рассыпались, упали на глаза. А он все кружится, притопывая, по бугристому асфальту у подъезда. – Учиться лень…
Лешка стоит, прислонившись к кирпичной стене. Молча, отрешенно. Насуплено смотрит, как мальчишки из пятого «Б» штурмуют двери, в которых непробиваемо стоит техничка тетя Нюра. Она будто обнимает дверной проем, воинственно поставила рядом с собой истрепанную, уже почти безлистую березовую метлу.
– От, сорванцы! Ну куда, ку-да?! Вот я вас метелкою! Прозвенит звонок, уйдет первая смена, и впущу. Как на пожар спешите. Вот я вас…
А подъезд гудит, полнится голосами.
– Мишка, хлеба принес? – допытывается кто-то.
– Лень, дашь списать задачку, а то математичка проверить тетрадь грозит, – жалуется Колька Свирин.
– Чего стену подпираешь? Боишься, что обвалится?
Лешка не сразу понял, что последние слова адресованы ему. Только когда Толик Щеглов шутливо толкнул его плечом, вымученно улыбнулся:
– Да так… Стою…
Толик был Лешкиным соседом по дому. И ни молчаливая неприязнь взрослых, ни то, что Щеглов учился уже в шестом, а Лешка только в пятом классе, не мешали им дружить. Вместе спешили на рыбалку, собирали щавель, плели из конского волоса тетиву и натягивали ее на ореховые луки.
– Да, жаль твоих дружков… Глупо все получилось, – вздохнул Толик. – Особенно Ромку жалко. Он у нас в саду недавно на трофейной гармошке наяривал.
Раскачиваясь, все такой же веселый, подошел к ним Серега Шивцев и, неожиданно оборвав свое «последний день – учиться лень», выпалил:
– Дураки они. Ми-не-ры!
Лешку словно током ударило. Кинув к стене портфель, схватил Серегу за воротничок футболки:
– А ну, повтори… Артист! Не зря тебе Сенька обещал бока намять. Не зря, понял? На!
Лешка с такой силой толкнул Серегу, что тот, пятясь, споткнулся о булыжник и под веселый хохот плюхнулся на землю.
– Уймись, Леха, это ведь он бати своего слова повторяет. Сам слышал. Дескать, минеры выискались. В мужское дело полезли. Так им и надо…
Толик обхватил Лешку за плечи, уводя его от все еще сидящего на земле Сереги. Но Серега не был бы Серегой, если бы даже в этом позорном положении не нашелся. Так и не поднимаясь, он вдруг, словно ни в чем не бывало, запел свое:
– Послед-ний де-ень – учить-ся ле-ень…
Хохот возобновился с новой силой. Но теперь он был другим, одобрительным. Ай да артист!
А эхо звонка уже трепетало, голосисто перекатывалось под кирпичным сводом. И толпа как-то сразу отхлынула, обнажая школьный двор с бугристыми клумбами, окаймленными красным кирпичом, и кусок мостовой с редким, утонувшим в песке булыжником.
Веселый, крикливый поток внес Лешку в школьный коридор и не отпускал почти до самых дверей класса. Лешка привычно бросил портфель на подоконник, подвинулся, уступая рядом место Фимке Видову, и опустил крышку парты. Равнодушно глянул на черную доску в белых меловых подтеках… Но необычным был взволнованный шепот, необычно горестно пустовала парта Сеньки Аршунова и Витьки Шалымова. Лешка на мгновение представил, как в соседнем пятом «В» вот так же пустует за партой место Ромки Шейна. Конечно, случалось и раньше такое. Тот же Ромка однажды целую неделю на улицу и носа не показывал, слова сказать не мог. Даже в комнате своей шептал, будто на уроке. А ходил, смешно сказать, в каком-то белом пухлом ошейнике, который компрессом, что ли, зовется. Но то у него ангина была. А потом Ромка снова орал не хуже паровоза. И на катке такие кренделя выкручивал на коньках-снегурках – позавидуешь! Но теперь… Теперь уже никогда не придет в школу, не сядет за свою парту, не наденет коньки… Ни-ког-да! Раньше Лешка и знать не знал, что есть такое беспощадное слово…
Под самым потолком в коридоре снова гулко трепыхнулось эхо звонка. И сразу стало тише. Лешка даже слышал, как осыпается за окном шорох с тополиных ветвей. Фимка еще ниже опустил голову, сердито черкая карандашом по обложке дневника. И вдруг весь дернулся, словно его ударили:
– Эй, конопатая! Как ты можешь?! Человека… Даже самого плохого… После смерти не обижают… Мне мама говорила… А то ведь – Сенька!
Фимка не договорил, уткнувшись лицом в изрядно исчерканный дневник.
– Вот псих какой-то ненормальный! – пискнула за спиной у Лешки Люська Соловьева. – Я только сказала: Лена, ты жалеешь, а он тебя за косы таскал. Вот и все.
Люська… Маленькая, худенькая, с приподнятым, как бы вывихнутым правым плечиком. Даже не оборачиваясь, Лешка видел ее крохотное, точно сжатое, личико и бегающие глазки. Но злости у него сейчас на Люську не было. «Ни-ког-да! Ни-ког-да!» Он смотрел на пустующую парту, оглушенный этим ненавистным словом. И тут как-то сразу представил место свое тоже… пустым! Фимка сидел бы, угрюмо ссутулившись. И все было бы так же. Эта зловещая тишина. Писклявый шепот Люськи. И даже тополиный шелест за окном был бы. А его, Лешки… Как странно… Вот так сразу… Он до боли сжал пальцы в кулаки, неистово желая смять, задушить свои назойливые, жуткие мысли.
Неужели могло быть все-все: и солнце, и школа, и еще неизвестные ему дальние горы, и нахохленные воробьи… Все-все. Без него, Лешки?!
В распахнутых дверях класса показалась Нина Ивановна. На синей вязаной жакетке светлел белый воротничок блузки. Такой белый, что даже русые волосы учительницы ярко темнели на нем. Обычно резкая, деловито торопливая, она сейчас медлила, словно каким-то невероятным образом застряла в этих широко распахнутых дверях. Потом нерешительно вошла. Не здороваясь, обессилено опустилась на табурет. Лешке даже показалось, что плечи Нины Ивановны зябко вздрагивают – словно у Фимки, который так и не встал из-за парты. А они все стояли и удивленно рассматривали ее. Но вот Люська тоненько ойкнула, не удержав крышку парты. Нина Ивановна встрепенулась и, не поднимая головы, рассеянно проговорила:
– Ах, да… Садитесь…
Она с силой разняла побелевшие пальцы, и Лешка увидел, что глаза у Нины Ивановны красные от слез. Да и голос сегодня какой-то хриплый, по-детски обиженный. Вслушиваясь в него, Лешка не сразу понял, о чем говорила учительница. А говорила она необычно, странно:
– Простите меня, дети… Что-то, видно, не так я делала. Чему-то, наверное, не так вас учила. Не уберегла я Сеньку и Витю.
Нина Ивановна замолчала и укоризненно вздохнула:
– Но и вы хороши! Мало того, что по двенадцать лет прожили. Так ведь еще на целую войну вы взрослее своего возраста! Вам ли со смертью в игрушки играть?
И, уже не сдерживая волнения, заторопилась словами:
– Милые вы мои! Разве ж так можно?! Бессмысленно. Человек должен чем-то оправдать свою жизнь. Работой, успехами. Цели своей достичь обязан. Полезным себя почувствовать. Память о себе хорошую оставить. А так… Вроде и не было тебя никогда… Я сама сквозь все эти муки прошла. Сыночек Ваня… Вот так тоже погиб. Потянулся в лесу за подосиновиком, а там мина… Поймите, не к трусости я вас зову. Не к тому, чтобы ходили и землю щупали, где бы ступить, не к страху за свою жизнь… Нет! А к осмысленности, к обдуманности своих поступков… Чем раньше вы все это поймете, тем раньше людьми станете. Эх, да что я вам говорю!
Нина Ивановна поднялась, задвинула под стол табурет, подошла к окну, в которое заглядывал тополь. По местовой какой-то пацан в широких, точно лодчонки, резиновых бахилах катил железную ржавую тачку. Она грохотала, ударяясь о булыжины помятым колесом, как бы вырываясь из рук, и мальчишка беспомощно мотался со стороны в сторону вслед за тачкой… А когда грохот за окном притих, Нина Ивановна все так же, не оборачиваясь, уже обычным голосом проговорила:
– Не будет у нас сегодня уроков… И отметок годовых я вам сегодня называть не буду. Завтра родителям скажу на собрании. А теперь идите. И думайте… Да не шумите, пожалуйста, в коридоре. В классах занимаются…
Потом они долго стояли вместе в подъезде, так и не решаясь расходиться. Притихшие и непривычные самим себе. Рыжий Борька Сорокин, заглядывая Лешке в лицо, неожиданно признался:
– А хорошо Сеньке и Витьке! Плачут над ними, жалеют их все. Уроки из-за них отменяют. Раньше только ругали…
Лешка даже растерялся от этих слов. Он беспомощно задвигал губами, отыскивая нужное слово. Нашел и проговорил прямо в белое лицо Борьки:
– Ну и лопух ты, Боря! Понял? Позавидовал… Вот это да!
Они вышли с Фимкой из подъезда, а вслед им, недоумевая, моргал рыжими ресницами Борька, и его обвисшие сытые щеки обиженно вздрагивали…