Kitobni o'qish: «Пожар Москвы»
Памяти моего отца, ефрейтора Финляндского полка Созонта Никоновича Лукаша
Пролог
I
Император и Великий Протектор ордена Святого Иоанна Иерусалимского, высокий, блистающий, в далматике красного бархата и в черном мальтийском плаще, медленно сходит с трона. По черному орлу движется косым углом его тень. С глухим шумом склонилась толпа оруженосцев, командоров, мальтийских рыцарей в красных кафтанах. Воск окапал пряжки на башмаках и огни свечей заострились.
Гайдук, облитый бледным золотом, толкнул дверь спальни. Император провел по лицу смуглой ладонью, пожевал морщинистыми губами: он хочет пить.
В спальне императора разоблачил граф Кутайсов, черноглазый, с белоснежным хохлом и бархатными, точно озябшими, глазами. Граф касался шеи и затылка императора и немного растрепал на воротнике мантии черные кружева.
Император сам снял через голову орденскую цепь и шелковый мальтийский позумент с вышитыми вязью Страстями Христовыми. Двумя руками, как бы расшатывая, он поднял над головой алмазную корону, для которой граф подал потертый футляр: от бархатного дна дохнуло затхлостью и духами.
А когда граф снял с императора его мальтийскую мантию, в креслах, где высился в мерцании алмазов Великий Протектор, стал виден, как бы в мгновенной и волшебной подмене, маленький, сухощавый человек в зеленом Преображенском мундире с красными отворотами. Наморщены белые чулки на тощих ногах.
– Благодарю, граф, – послышался сиповатый голос. – Поди, доброй ночи.
Павел утирает фуляром влажные впадины у курносого носа, влажную косицу, завернутую в пучок, и примятые на висках букли. Его бледно-желтое лицо склонилось над свечой. Грифоны сплелись на шандале, кусая друг другу хвосты, и в черное чудовище сошлись на шпалере угол кресел и голова императора. На бархатном тюфячке, у ширмы, повозился белый шпиц. Он вытянул легкие лапки и встряхнулся.
На башмаке государя шпиц лизнул медную пряжку, внимательно понюхал белый чулок и поставил лапы на кресло, чтобы лизнуть горячим языком ладонь.
Павел сжал в горсть лапы собаки и снял с кресел.
В бессонные ночи государь играл с белой собакой: он заставлял ее ловить бисквиты и прыгать через шпагу. Со звонким лаем, заложив уши, шпиц носился по спальне и рылся в подушках. Павел бросал в собаку шляпой. Тогда шпиц подползал к нему и опрокидывался на спину.
– Тише, молчи, – государь теребил пушистое ухо собаки. – Во дворце ночью лаять запрещено.
Бессонница тяготила Павла, но каждую ночь ему казалось, что он заснет. Посапывая, он надевал свой полотняный камзол и ночной колпак. Он ложился со вздохом на койку за ширмой.
Черная шпага над изголовьем, шарф и черная трость, прохладная улыбка ангела Гвидо Рени, прохладная улыбка сна. Он крепко сжимал веки, он глубоко вздыхал и ослаблял все тело, только его руки всегда были подобраны к груди. И тотчас странная сила открывала ему глаза.
Спальня, спальня, черная шпага, черная трость, слепой ангел. Громадная, глазастая спальня, плавает в шандале свеча, мерцает на шпалере ее смутное зарево.
– Отворите, прошу, отворите, во дворце пожар, украдены бриллианты…
В криво надетой портупее, в наморщенных чулках, букли спутаны и в кусках серой пудры, Павел стучал за полночь в покои императрицы. Его бесила бессонница, его бесило лицо императрицы, белое и глухонемое, как отражение в зеркале.
– Пошто мне долго не отпирали? Я не могу заснуть.
Он бегал по темной зале, нарочно гремя каблуками. Тяжелые немки и мисс Кеннеди, чтица императрицы, костлявая лошадь, приседали перед ним, шурша пышными фишбейнами, оправляя украдкой крючки, наспех пристегнутые на плоских спинах. Камер-фрау приносили свечи. Начинался его полунощный концерт.
В такт, брякая пряжками, он глухо декламировал им Вольтера или Расина, и тряслись букли его тяжелого алонже. Он скашливал и сопел, он поводил глазами, он готов был побить тростью приседающих немецких старух.
Он высвистывал на флейте серенады Вангали и симфонии Плейля, он фальшивил на каждой ноте и задувал внезапно свечи у пюпитра.
– Вы спите, я вижу, вы спите… Прощайте.
Подтянув портупею, он бежал в коридор. Он шел в темноте, задыхаясь от гнева. За ним, не отступая, шел белый шпиц.
Кабы выйти из дворца неприметно, в потайности, сокрыться инкогнито, подобно Гарун-аль-Рашиду, исчезнуть, исчезнуть.
Караул Конной гвардии вспрянул с ларя, за колонной, загремел прикладами, офицер страшно вскричал с дремоты:
– Караул, вон!
Стуча тростью, шагом быстрым и крепким, мимо караула прошел император.
Под кариатидами стоят гренадерские часовые. Точно проверяя равнение эспантона, угол плеча к руке, император подступал близко к солдату: красный обшлаг, медные пуговицы рукава, стиснут в жилистом кулаке эспантон, туго подтянута ремнем к подбородку медная гренадерка, на ней крест мальтийский. Едва белеет в потемках лицо солдата.
Павел любил крепкий и мирный запах их тупоносых дегтярных башмаков и сукна, он любил их обритые монгольские лица, в черной щетине на щеках и у губ, лица солдат российских в венце белых буклей, и всегда желал подойти вовсе близко, тронуть эспантон, погладить по рукавам мундира, о чем-то спросить, что-то узнать.
Лейб-гвардия его, Нефеды и Митрии, Иваны и Аникиты, Илларионы, Михаилы. Был один Африкан, имя странное, лейб-гренадерского полка. В белых парадных гамашах стоял гренадер Африкан под статуей Клеопатры, на груди старика мерцали донаты Святого Иоанна Иерусалимского, солдатский медный крест, а на остром подбородке гренадера была сухая щетинка, точно колючий снежок.
С середы на четверток заступал в Замок, на караул, под знамена, капрал Африкан Зимин. С особливой медлительностью, ясно звеня амуницией, салютовал императору.
Павел любовался альпийским орлом, и тоже желал его о чем-то спросить, что-то узнать, но, сняв треуголку, только проводил ладонью по пудреной голове и говорил с виноватой улыбкою:
– Вот, брат, брожу по дворцу, словно бы привидение… Спать не могу. Сна, брат, нет.
Морщился и встряхивал головой: дым пудры слетал на красный отворот Преображенского мундира.
– Голова, брат, болит. Медики талдычат о порошках, а помощи нет.
И звякнули в одну ночь медные донаты Африкана и выпорхнуло легкое слово:
– Яблошный квасок… Твому величеству в самую пору: голову освежает и сон подает.
– Ах, брат, и точно, квас знатный, да у меня в замке нет.
– Накажи из торговых рядов, чтоб доставили. В торговых рядах быть должен: яблошный пенничек завсегда ко здоровью.
Так и начались полунощные беседы императора с гренадером. Иногда Павел угощал солдата понюшкой из табакерки. Старик, прихватив на руку эспантон, с ногтя вдувал понюшку в ноздрю.
О фурлейтах, о казенных дровах, о том, как лен мочат во Псковщине, о ватошных зимних камзолах, об якобитах французских, о знаменах и о кампаниях были их ночные беседы. Белый шпиц обнюхивал тупоносые башмаки гренадера, упирался лапами в его костлявое колено и облизывал шершавую солдатскую руку.
– Прокукукали вы мне ту кампанию, – с недовольством сказал Павел о Голландской экспедиции и защелкнул табакерку.
Африкан поморщился от понюшки и вежливо счихнул.
– Может статься, кто и кукукал, – ответил старик. – Токмо не мы. Дюже там лютовали, воздух голландский, нам не способный, цынгой зубы крошило, а сраждениев нет. Нас там в грязях погребли, в Голландии эфтой. Не кампания, а словом сказать – каземат. Врать не буду…
– Каземат… Разве тебе в казематах бывать доводилось?
– Караулы твому величеству и в казематах несем.
– Вот ты каков, Африкан. Молодец.
– Рады стараться, Ваше Величество… Мы и батюшку твово помним.
– Батюшка, – рука Павла дрогнула, он ухватил солдатскую пуговицу.
– А то нет, помним, Ваше Величество. У Петерьгофе стояли, я еще в барабанщиках ходил, с желтым плечом, вовсе мальчишка, и батюшка твой был вовсе молодый, ноги-то долги, в ботфорту обуты, а сам трубочку курит. С проворством, помню, здоровкался, а трубочка глиняна.
Павел выпустил солдатскую пуговицу и, заложив за спину руку, понурился.
Ему шел осьмой год, когда исчез его батюшка, величество всероссийское подобно Гарун-аль-Рашиду. Открывали монахи батюшкин гроб в Лаврах Александро-Невских, а в гробу – паутина, темная шерсть, и в шерсти – порыжелый ботфорт, лоскутья синего мундира и клочья рыжеватых волос. Исчезло величество всероссийское.
Старый гренадер легко дышал над императором. Павел вскинул на него курносое лицо:
– Гренадер, а когда на меня кто помыслит убийством, ты подашь мне защиту?
– Сохрани тебя Бог… Да за тебя, отец, осударь, мы кого хошь, мы все державы штыками перебросаем.
– Ну, ну, полно, старик.
II
С февраля караулы в Замке поменяли постами, и капрал Африкан был наряжен к покоям цесаревича Александра. Каждою ночь, с середы на четверток, ждал старик крепких шагов императора, ударов трости о паркет. Но у покоев Александра государь не бывал.
Две бессонных недели ждал гренадер императора, а на третью, к свету, вернулся с дворцового караула и лег на койку во всей амуниции.
Весь трясясь, поднялся он на койке и в голос вскричал заупокойный псалом. К самому свету заспанный лекарь в шлафроке, молодой дерптский немец, перешел казарменный двор. Гренадеры теснились к стене и слушали, как колотится старый капрал, выкликая псалтирные слова.
– Тут не церква, казерн, – хмуро сказал немец. – Взять отсюда солдата: он помешанный.
Босые гренадеры мягко ступили к Африкану. Стягивают с него зеленый мундир, и медные донаты, и парадную сумку с пылающими гранатами, закутывают его тощее тело в солдатскую робу. Лекарь тронул старика за плечо:
– Ну, дядя, пойдем.
В холщовых подштанниках, как костлявый мертвец, тогда прыгнул с койки капрал, ударил в грудь сухими горстями:
– Братцы, спасите, родимые… Осударя Павла Петровича, братцы, спасите… У-убивцы…
Выхватил из стойки кремневое ружье.
– Окаянные, сгинь – штыком заколю.
И заругался по-матерному. Босые гренадеры, как кошки, кинулись на него со спины, навалились. Старого капрала связали.
По заре, под ружьями, был отведен капрал Африкан в безумный дольгауз, в солдатский сумасшедший дом. Дырявая роба на костлявых плечах, в одних подштанниках шагал по замерзшим лужам альпийский орел, его сивые букли дымились, он выкидывал глухие слова заупокойной псалтири.
О помешательстве лейб-гренадера, за маловажностью приключения сего, его Императорскому Величеству, при мемории, доложено не было.
III
Бороздой ногтя в календаре отмечает Павел свои бессонные ночи. Обскакав поутру на тяжелой кобыле Помпоне Летний сад, он уходит в спальню и ложится за ширмой на койку, как был на прогулке, в ботфортах и треуголке. Он лежит, скрестив на груди руки, он дышит коротко и сипло.
Нет сна с той ночи, как великая княгиня родила мертвую девочку. Он ждал тогда внука. Нет сил более ждать. Пален намедни докладывал, что в заговоре злодеев Константин и Александр, белокурый, лукавый, неслышный, с бабкиными злыми губами… Александр похож на мертвую девочку.
Пален докладывал, что в ванной комнате, в сырости, у дырки отхожего места, Александр тайно совещался с Паниным о заточении отца в казематы. Уже послан под рукою нарочный к Аракчееву. Он сам будет допрашивать всех, и сыновей.
Все сословия и чины империи, дворянство, хлебопашцы, сонм священства, купечество, солдаты его и старый гренадер Африкан, весь генералитет, и митрополиты, и архиепископы, Сенат и Синод, всенародно будут судить злодеев, замышлявших цареубийство. Белокурого Александра на площадь, под барабаны, под тысячи палок, всенародно, под палки.
Спальня, темная ночь, миновал пасмурный день. Пален докладывал. Александр, Константин, его сыновья, его кровь. Императрицу – в крепость, под постриг.
В треуголке и с тростью, дрожат две звезды на борту Преображенского мундира, как был на верховой прогулке в Летнем саду, император идет коридором замка.
Гренадер Африкан стоит под Клеопатрой. Ему надобно сказать, открыть все. Гигант в медной шапке откинул эспантон и выкатил глаза, как удавленник. Павел, дрогнув, отступил. Иной часовой стоит под Клеопатрой. Сменили караулы в замке.
Под темным панно с охотой на оленей стоит гренадер Родион Кошевок, малороссиянин с карими глазами. Он всегда в странном изумлении и без страха смотрит на Павла. В ночных разговорах, слегка заикаясь, пожилой малороссиянин толковал императору Библию. Павел, не слушая, с грустной и мягкой усмешкой, смотрел на лысый, с тремя морщинами, лоб солдата-философа. Любят толковать о божественном пожилые солдаты, и в казармах Империи, как в торжественной усыпальнице, теплятся многие свечи, беглый солдат объявился скопческим Саваофом, и есть старого обряда солдаты, и есть корабли белых голубей в христолюбивом воинстве российском.
– Голова, брат, голова, – сипло сказал Павел, подступая к гренадеру.
Потер лоб крагой. Надобно отдать команду, созвать полки, арестовать заговорщиков, командиров, Палена, сыновей. Подумал: «Тише, Павел, тише, сходишь с ума».
– Голова болит, – повторил он резко. – У тебя в Библии против головы не показано?
– В явности, Ваше В-в-величество, не показано… В-в-в каком разуме взять: у Еремии Пророка в стихе шестом.
– Еремии? Не разумею… Я нынче не разумею… Постой, где старик Африкан?
– В-в безумном дольгаузе, Ваше В-величество. В четверток отвели.
В безумном, стало быть, помешался. Все помешались. Он тоже помешанный.
Ударяет трость о паркеты. Метет за императором снег, белую собаку. В казармах, окручивая сивые косицы вокруг голов, почесывая груди под холщовыми рубахами, сходятся к свету с дворцовых караулов гренадеры и шепчутся, близко и страшно глядя друг другу в очи: капрал Африкан в уме помутился, государь батюшка по дворцу ходит, тростью стучит, про солдатство, про Россею выспросит, взгрустнет, маленько ручкой буклю оправит, на голову жалится, капрал помешался, ходит, ходит всю ночь бессонный государь Павел Петрович.
IV
В сыром замке по всем коридорам стук прикладов, удары кавалергардских палашей и окрик караулов, как в каземате.
Караул у спальни нынче заняла Конная гвардия. Павел внезапно приказал командиру караула, полковнику Саблукову, сводить конногвардейцев. Ему ведомо, что командир Конной гвардии в заговоре злодеев, – Конной гвардии, Кавалегардов, Семеновского, Измайловского, Преображенского, Кегсгольмского, – ему ведомы имена злодеев, Пален докладывал все. Император застучал тростью, крикнул Саблукову «якобинец». Лицо императора было омрачено, и от гнева дергало губы.
Смуглый Саблуков вспыхнул и стал что-то отвечать по-французски. Солдаты, откинув мушкеты, шало смотрели на императора.
– Я лучше вас знаю, – задыхаясь кричал Павел на полковника. – Сводить караул!
Белый шпиц кинулся к Саблукову, прижался к ботфорте. Саблуков легко отстранил собаку шляпой.
– По отделениям направо, кругом марш, – сипло командовал Павел. – Нынче в ночь, в походном порядке, с амуницией, – марш из столицы. Двум бригад-майорам сопровождать полк до седьмой версты…
Шпиц выл и терся у ног императора, покуда сводили конногвардейский караул. Павел остался один в библиотечной зале.
– Сгинь, – ударил собаку тульей шляпы.
Шпиц с жалобным визгом метнулся под яшмовый стол.
Кругом тяжкие красные двери с бронзами, в головах Медуз, оплетенных змеями, мертвые глаза смотрят с дверей. На малахитовой колонке шумит тресвечник. Сквозняк холодным дуновением ходит по темной зале.
Ему померещилось – клубящий тресвечник, мертвая Медуза, оплетенная змеями. Дряхлая Медуза, тусклые глаза без ресниц, его мать померещилась, – она грех российский, она одна виновница тому, что нынче сыновья замыслили на его убийство.
Самым смешным из царедворцев Екатерины и самым дурным был он, злосчастный Павел, сухопарый уродец, курносый, с большой головой, мрачный шут дворских вечеров, Минотавр в покоях Астреи.
Матушка всегда говорила с ним зло, сладко и пышно, он тотчас раздражал ее самим видом своим, она чуяла его немую страстную ненависть. Ее тяжелое величественное лицо, покрытое пудрой, краснело пятнами, и что-то щелкало у нее во рту, как железка, когда она говорила с ним.
А он, стареющий цесаревич, Фридрихова обезьяна в мундире прусского покроя, призрак гольштинского принца, зарезанного тесаком, он ненавидел ее бескровные порочные руки с лоснящейся тонкой кожей, ненавидел ее желтоватое, точно из маслянистого воска, лицо с ямочкой на подбородке и то, что спереди у нее не было зуба, и шум ее шагов, и жующий влажный звук за кувертом.
Тошнота томила его в кабинете, куда он был зван поутру для милостивых увещеваний: с любезной улыбкой, пышными французскими словами ему выговаривали, что он много тратит на пустые гатчинские затеи, что он разоряет ее казну. А сами были поглощены утренними уборами: пудрились из серебряной лохани, придерживая ее между колен. Он всегда молчал в матушкином кабинете. Быстрее и слаще были французские слова. Ее гродетуровый белый шлафор слегка распахивался на полном колене, она переставала следить за собой.
Холодные глаза без ресниц, глаза Медузы, смотрят на него из зеркала, – щелкнула железка во рту, зазвенело серебро пудреницы, она крикнула по-немецки, ударила ладонью по мрамору, и дрогнули золоченые фавны, что несут полукруглый подзеркальник.
Кабы не матушка, каким светом была бы вся его жизнь и какой красотой и каким величеством – его царствование. Мертвая старуха нашептала его сыновьям замысел на убийство отца. Одна она виновница злосчастья российского.
Но в сокровенности, под всей ненавистью и горечью, он таил к матери застенчивую любовь. В детстве мать казалась ему прекрасной богиней, рассеивающей вокруг себя свет. Он помнит, как гордо подымал голову, когда ему говорили, что именно он – сын сияющей снопами света Екатерины. Однажды, в те поры ему было лет девять, подошел он к высокому дворцовому зеркалу и не сомневался, что в зеркале он, сын богини, сам отразится прекрасным, а увидал там тщедушного курносого мальчика с серым лицом, уродца на тощих ногах. И ему стало стыдно, что он так некрасив, и он подумал, что не может быть ее сыном, что не смеет любить ее, даже помыслить не смеет о подобной любви. Однако ночью, когда он узнавал по дыханию, что его гувернер спит, он гладил подушку подле себя и думал о матушке. До отрочества он ждал, что матушка придет к нему, и непременно ночью, когда их никто не слышит, и он расскажет ей о своих мыслях и о своей любви, но мать не приходила никогда.
Он помнит июньскую ночь в Летнем дворце, как были заслежены паркеты и как шатало по залам толпу нетрезвых гвардейских офицеров. Тогда он забился на кресла, на ворох сырых плащей, у китайской ширмы. За ширмой был слышен женский смех, сквозь темный шелк лучилась свеча. Там была маленькая, черноволосая и толстоногая Дашкова с испорченными зубами. Там была его мать, прекрасная госпожа мать. Тогда у его матери была мальчишеская поспешность в движениях и она умела свистать.
– Смотрите, конский шерсть пристала к мой мундир, – он слышал ее смешливый говор за ширмой. – Я весь потний за Петергофской поход…
Маленькая Дашкова что-то ответила. Он не любил и боялся Дашковой, она казалась ему шмыгающим мышонком. Его мать выбросила на ширму гвардейский мундир и поспешно стала надевать через голову шуршащую робу.
И в другую ночь он ждал мать у китайской ширмы, на ворохе гвардейских плащей. В черном платье, с алой кавалерией через плечо, невысокая, полная и бесшумная, она прошла мимо кресел. Он прыгнул к ней, стал тереться головой об ее теплые руки.
– Ви нездоров, мой друг, – сказала она холодно. – Где воспитатель ваш, ви не должен быть тут.
– Госпожа-мать, госпожа-мать, – бормотал он, пряча лицо в ее фишбейн. – Госпожа-мать, пошто нет боле батюшки, пошто сказывают, что он скончался?
Она отстранила его, поискала на груди платок и прижала к глазам:
– Мой любезний сын, вам сказали правда. Ваш батушек скончался от внезапной колик.
Отняла платок, и он увидел холодные блистающие глаза Медузы, прозрачный лед.
– Нет, нет! – он закричал, затопал каблучками. – Нет! Не смей врать, нет, батюшка жив, врешь!
Мать хватала его за руки, он кусался. Его оттащили от матери, его прижали к чьей-то букле, жесткий волос набился ему в рот…
Павел очнулся, утер обшлагом курносое лицо. Грива огня клубит в зеркале. Белый шпиц подполз и трется у башмака. Павел сипло передохнул, нагнулся к собаке:
– Не скули, ну, тошно и без сего.
И сжал в горсть ее острую морду.
V
Шпица не пускали в столовое зало.
В темноте, под столом, цесаревич Александр дразнил собаку носком узкого башмака. Шарил носок, но словно не решаясь, никогда не добирался до шпица. Шпиц ворчал под столом, а намедни бросился на башмак и разрезал зубами бланжевый чулок Александра. Император побил собаку тростью. Шпиц отчаянно лаял на императора, на императрицу, на флигель-адютанта Уварова. Собаку выбросили за дверь.
У дверей в столовое зало стоят гренадеры Аким Говорухин и Михайло Перекрестов. Шпиц терпеливо ждет у дверей. Он сидит на задних лапах, почихивает и зевает. Злобно наморщив нос, он начинает вертеться и ловить хвост. С жадным храпотком въедается во что-то у самого хвоста.
Гренадеры подмигнут друг другу и брякнут прикладами. Шпиц вспрянет, навострит уши. Гренадеры как будто не видят. Тогда, заискивая, виляя хвостом, шпиц подберется к ним с опаской. Снова брякнут приклады, шпиц с тявканьем отбегает к дверям.
Император вышел из столовой залы, гренадеры откинули эспантоны, шпиц высоко подпрыгнул, норовя лизнуть императора в подбородок.
Павла развеселило за ужином внезапное чихание Александра, которому он насмешливо пожелал доброго здоровия, и оживленная возня пажей над засахаренными фруктами: он сам кидал им пригоршни тяжелых сластей со стола, и мальчишки, озябшие в сырой зале, охотно подняли веселую драку. Влажно-карие глаза Павла стали добрыми и приятными. Он нагнулся к шпицу и потеребил его за острое ухо:
– То-то… Заждался.
Собака кидалась под ноги и уносилась вперед. Павел подставлял ей черную трость. Так, забавляясь с собакой, император дошел до спальни.
Он чувствовал усталое облегчение, прохладу покоя. Утомил ли его резкий разговор с полковником Саблуковым или приступ тяжелого бешенства в темной зале, где шумел тресвечник, но теперь все в нем утихло. Умолк горячий звон в ушах и ослабло напряжение, державшее его без сна последнюю неделю. В нем стала тишина, точно повеяло в нем свежей порошей: он должен нынче уснуть. Сон желанный.
В спальне он прижал лицо к холодному окну. Его лицо горит от усталости. За окном мутно ходит метель, а все март, и вскоре дохнут теплые ветры, апрельские погоды. На стекле нос расплющился, как у негра. Павел осклабился своему отражению и подумал: «Экий курносый арап». Шпиц прыгнул на кресла и тоже смотрит в окно, прижав к стеклу лапы.
Павел вспомнил, как на последнем докладе белый Пален, – он всегда в белом мундире, – сел перед шпицем на корточки:
– Марш ко мне, гоп!
Шпиц забился под кресла и заворчал.
– Не узнает друзей, Ваше Величество. – Марш ко мне, глупая блоха.
– Оставьте ее, сударь, укусит.
– Меня не укусит, она боится меня.
– Полно дурачиться, к делу…
Пален, Пален… Все просит чего-то ждать, не давать заговорщикам подозрений, увертывается, юлит, ходит, как мутная метель за окном. Пошто запаздывает Аракчеев? До барабанов, до заревой пушки Аракчеев обскачет Петербург. Надобно всех схватить ночью, без огласки, в цепи, под рогожу, в казематы, до свету, чтобы поутру никто не знал: исчезли инкогнито, навсегда. Аракчеев составит списки злодеев, включит все имена, и Александра, и Константина. Допросит тако ж белого Палена под палачами. Под палачей, всех!
Они исчезнут, он их забудет. Он все забудет. Скоро летние погоды дохнут, и уже снастят фрегаты в Кронштадте.
Когда святили фрегат «Пантелеймон-Целитель», глухой Гагарин сказывал, будто покойный Суворов, хитрейший генералиссимус, Рейнеке – лис российский, про Екатерину под рукой отзывался – Бес полуденный.
Бес полуденный и точно. От нее открылась злосчастная российская судьба. Павел усмехнулся на свое отражение в черном окне. Ему ли остановить открывшуюся судьбу России? На мгновение он подумал о себе, как о чужом, он подумал о темной голове императора в окне, что вокруг той головы сочеталась тайна всего прошлого и будущего российского, а он не ведает тайны и ничего не властен переменить.
Бормоча под нос «бес полуденный», он идет к ширме. Его тень прошла по шкафу, куда прячут знамена, штандарты гвардейских полков и шпаги арестованных офицеров.
Шпиц слушал его покашливание за ширмой, чутко двигая влажным носом. В глазетовом колпаке и в полотняной белой куртке, точно бы постаревший, в мягких шлепанцах, напевая «бес полуденный», Павел идет из-за ширмы к столу. Шпиц пошел за ним по пятам, обнюхивая туфли.
Император давно не трогал книг. Поднял одну к свече, наугад: «Зерцало Мирозрительное, в Москве, в университетской типографии у Н. Новикова», книга от лопухинских времен.
Московский старичок Новиков при свидании после шлиссельбургского заключения пал перед ним на колени. Он поднял старика и стал целовать в щетинистый подбородок. При свидании они оба плакали о мучительной кончине в Шлиссельбургском каземате государя Иоанна Антоновича. В своих замыслах московские розенкрейцеры воистину почитали Иоанна и его государями российскими, великими мастерами Империи Розы и Креста.
В славу и честь таинственного имени Иоанна покрывает нынче Империю раб Божий Павел, великий магистр державного ордена, рыцарским щитом святого Иоанна Иерусалимского.
Тайна России, Империи Розы и Креста, открылась ему в двух сундуках с мартинистскими бумагами, которые прислали в Петербург к матушке после ареста Новикова, московского старичка в заячьей шубке. Империю Златорозового Креста Павел зрел и сам душевным оком и к ней стал сурово стремить темные стада подвластных народов, да озарятся.
И на кого бы мог опереть такое стремление? На дворских ли сластолюбцев, ведающих одну похоть своего своеволия? Не в них ли открылся воочию зрак гибели, тьмы и падения в бездну храмины российской? Он круто взнуздал их железной уздой, он загнал их в казармы и в жесткие прусские мундиры. Не на полунощных убийствах, не на самозванстве и бунте, не на Ропше, а на законе да утвердится его Империя. Он поставит над Россией и над собой священный закон, таинственный щит Иоанна, посвятит отечество в рыцарство от солдата до императора, да сбудется.
На дворцовом бастионе уже поднят стяг Иерусалимского ордена, и Кваренги уже отстроил орденскую капеллу и медные литеры его новой Империи выбиты над дверями:
D. О. М.
Divo Ioanni Babtistul sacrum
Paulo I
Omnium Russiarum Imperatore ac ordinis
St. Ioannis Hierosolimitani
Magno Magistro.
В Иоаннов день он явно показал всем знаки орденских таинств. В ту июньскую ночь обер-церемониймейстер Мальтийского ордена граф Юлий Головкин и кавалеры Мальтийского Большого Креста в орденских мантиях, с горящими восковыми свечами, и сам он, Гроссмейстер Павел, обошли великой процессией первый храм его священной Империи.
– Дому Твоему подобает Святыня Господня в долготу дней, – сипло и бодро побормотал Павел слова псалма, выбитые на фронтоне его замка. Перекрестился.
Еще не разумеют его замысла, но в долготе дней всем откроется священное таинство, и Домом Закона, Домом Святыни соделается Россия, высоким рыцарским орденом, или ей не быть вовсе.
Злосчастный Павел, отвергнутый сын, он издавна зрел, и без Новикова, в самом солнце славы Екатериной свернутого, тяжкого змия бездны, соблазн похоти и своевольства. Та слава и та Империя зачалась в нечистоте и крови преступления. А щит его новой Империи – непорочный рыцарь Иоанн. Он ведает, что его почитают умалишенным тираном. Ужо, то ли будет тиранство, когда он наступит на главу змия и в доме своем, и в сыновьях своих.
С помощию Божией ему суждено подавить навеки змия бездны в отечестве. Даром ли и самый бунтовщик Пугачев неистовствовал его именем и именем отца, даром ли он принимал в Гатчине французского генерала Демурье, из революции изошедшего, даром ли замышляет нынче союз с самим Буонапарте, чудовищем якобитским? Раб Божий Павел не страшится своих мужиков и своих солдат. Когда надобно, он даст мужикам закон о вольности, когда надобно, он сам наденет якобитский колпак, но не предаст богоданной власти в руки ропшинских убийц, бунта и своевольства. Страшилища якобитские страшат его менее, чем его двор, его командиры, его сыновья, вся темная судьба России.
Судьба России. Не ему ли, верному рыцарю Павлу, заповедано поднять в ее тьме священный щит Розы и Креста, и тогда станет имя императора Павла, помешанного тирана, прекрасным и благословенным в потомстве вовеки. Аминь.
Он тронул Новиковскую книгу. Уже слежались синеватые листы:
«Дни человеческие оставляют после себя только запах мнений людских».
«Жизнь, как корабль, бежит скоро, не оставляя ни следа, ни знака».
«Да никогда вечер смерти и ночь тебя нечаянно постигнут».
– Аминь, – пробормотал Павел и задул свечу.
Шпиц повозился на бархатном тюфячке. Павел прошел в темноту, вытянув руки. Он лег на прохладную койку, он едва белеет в потемках за ширмой. В спальне мерцающий сумрак метели.
Корабль бежит, не оставляя ни следа, ни знака. Все минуется и прейдет, настанет день, и он возвратит заговорщиков из крепостей и равелинов, он вернет им честь и достоинство рыцарей Иоанновых, покроет знаменами Империи. Кабы жив был старый Суворов, славно бы учинили они торжественный церемониал со знаменами. Корабль бежит… Заутра потребовать ведомости из Адмиралтейства, смолят ли фрегаты в Кронштадте, и о снарядах брандскугелей, и о снастях.
Российские фрегаты «Пантелеймон-Целитель», «Гектор», «Зачатие Святой Анны», «Три Святителя», «Благодать». Имя Анны – Благодать по-еврейски. Анино имя, отрадный свет, – Анна, Анна, он не вспоминал о ней в последние дни, а с ним всегда Анна. И ее вензеля на самом большом корабле российском, на гренадерских шапках, на корабельных флагах. Анна и Иоанн, Роза и Крест, Благодатная Империя Божьего рыцаря Павла. Аминь.