Kitobni o'qish: «Точка Ноль»
ПРЕДИСЛОВИЕ
Как-то пару лет назад, будучи на выставке во французском Руане, я пила кофе в бистро на окраине города, сидя за нагретым майским солнцем столиком, ножки которого глубоко вошли в расцветающую землю, и неожиданно разговорилась с русским мужчиной лет под сорок, представившимся, видимо уже по привычке, на европейский манер: «Андре». Он жил на две страны и его «совсем измучили перелеты» – пожаловался он мне. Его молодая жена постоянно проживала в Нормандии, и он также собирался в скором времени полностью перебраться во Францию и заняться фермерским хозяйством, которое недавно приобрели родители его жены, дождавшись лишь, когда его дочь окончит школу в Москве. Его жена была на сносях, ожидался мальчик. Меня всегда забавляла эта особенность русского человека, живущего вдали от Родины – видеть в каждом встречном соотечественнике приятеля.
Узнав, что я имею близкое отношение к московскому литературному миру, он как-то оживился, вспомнил две-три известные фамилии – как оказалось, у нас даже были общие знакомые. Но потом надолго замолчал, задумался, обхватив голову руками. Тут я краем глаза увидела, что мой прокатный автомобиль, припаркованный не по правилам, привлек внимание ажана, и побежала на его выручку. Увы, по возвращению я не застала Андре, но на столе моем лежал толстый кожаный ежедневник, а на салфетке рядом было выведено по-русски: «Я не забыл его, это Вам». На первой странице была надпись «Андрей Вишнев, 1 курс». Листы были полностью исписаны мелким, но разборчивым почерком.
Потом, уже вчитавшись в неровные строки, я увидела, что первые страницы представляли собой обычный органайзер, где записывались расписание лекций и экзаменов, списки книг, необходимых к прочтению. Несколько лет подряд ежедневник заполнялся датами и местами встреч, какими-то заметками, телефонами и адресами. И какое-то время я покачивалась на стуле в глубокой задумчивости – с какой, собственно, целью мне были оставлены столь ценные сведения? Однако где-то с середины начиналось вполне связное повествование, где-то записи были датированы, где-то нет, многие листки выпали, были вырваны, вымараны или перепутаны. В конце ежедневника был вклеен конверт, где хранились сложенные листы уже из другой тетради, в клеточку – эти страницы были заполнены иным почерком, беспокойным и крупным.
Во время чтения меня не раз удивлял поступок мужчины, так как повествование носило во многом интимный характер, и в некоторых местах я испытывала недоумение ребенка, спрятавшегося под кроватью, на которой неожиданно началось соитие, и позже, готовя рукопись к публикации, приняла решение не включать их. Также я изменила фамилии и частично имена всех действующих в повествовании героев, нетронутым оставив лишь имя Ли. Не знаю, что именно хотел от меня Андре, хотя позже я как будто поняла значение этого дара, но в моих намерениях было поначалу отыскать ее, Лику – ту, которая была главной героиней этих записей, чтобы передать их прямиком ей в руки, ведь с тех пор, как они оказались у меня, я ощущаю тяжесть и печаль. Но приложив некоторые усилия по ее поиску, вынуждена была признать, что найти ее не представляется мне возможным. Поэтому после долгих раздумий я решила использовать свои возможности для того, чтобы издать рукопись, присвоив ей название, и выступив при ней редактором, придав повествованию хоть какой-то логический строй, потому что история эта глубоко тронула меня.
Ч.1 ДО
Никогда мне не нравилось мое лицо. Это лицо лжеца, изменника и фата неуместно на стыке тысячелетий. Самое время ему было бы появиться в веке девятнадцатом, и, украсившись нитяными черными усиками, стать визитной карточкой провинциального актера, тратившего весь свой небогатый заработок на гостиничных девок и бенедектин, или же профессионального шулера, переезжающего из губернии в губернию в надежде поймать крупный куш, но земля под ногами его уже горит. Это лицо говорило: друг, беги от меня, я предам тебя, обворовав напоследок, женщина, берегись меня, я оставлю твою душу разоренной, а чрево бесплодным. Рассматривая свои фотографии, запечатлевшие меня беспощадно в анфас, я видел темные беспокойные глаза, длинные изогнутые, даже несколько женственные брови, длинный нос с горбинкой, довольно тонкие губы, очень темные волосы цвета умбры. Сейчас в них уже видны седые нити и глаза мои не горят, а тлеют: былое переехало меня скорым поездом, оставив на насыпи лишь смятую оболочку со жгучей внутри пустотой.
…Женщины всегда занимали в моем мире главное место, все, кроме одной, самой главной – моей хрупкой юной матери, которая не перенесла родов, когда я рвался наружу, мягкой головой пробивая себе путь к свету. Она скрыла от своего сурового мужа, много старше ее, предупреждения врачей о невозможности ее слабого организма выносить и родить ребенка, таким образом, принеся себя в жертву являвшемуся на свет мне и не спросив меня, что делать с этой жертвой и как с такой мне ношей жить.
Погоревав какое-то время, отец женился повторно – на полной высокой девушке Марине, работавшей в местном театре в костюмерной. Марина просто грезила о сцене и, несмотря на свои уже 26 лет, рвалась в московский театральный институт который год, но возвращалась с ревом неудачницы. Однако мой отец ребром поставил ей условие: никаких больше отлучек, ему нужна была домашняя жена, и она стала ему покорной. С моим отцом женщины вообще были покорны – все, начиная от соседки и заканчивая торговками на рынке. Этот худощавый высокий молчаливый мужчина одним лишь взглядом вводил их в трепет и лишал воли, при этом я не помню, чтобы он хоть раз поднимал на кого-то голос или тем более руку.
И вот, новая жена забросила учебники по актерскому мастерству и увлеклась кулинарией – мой отец был требователен к еде. По выходным она стояла на нашей маленькой кухне у цветущей голубыми цветами газовой плиты и лепила узорчатые по краям пельмени, варила гороховый суп на свиной ноге, запекала в фольге кулебяку, квасила капусту, усаживая меня на крышку небольшого бочонка вместо пресса. Я послушно сидел на капусте и, болтая ногами, смотрел в окно, где в подвесной кормушке копошилась синица.
Со мной Марина обращалась ласково, но довольно равнодушно, от нее не шло тепло, не шел холод, эта ровность меня пугала, воплощаясь в облачных ночных кошмарах. Я, конечно, старался поменьше вертеться под ногами, целыми днями пропадая на улице, в лесу, на речке – ах, в каком красивом мы жили месте, пускай на самой окраине нашего старинного города, зато совсем рядом с деревней русского поэта с золотистой кудрявой головой. Отец практически не занимался мной, изредка брал с собой на рыбалку на изгиб Оки в качестве маленького служки; разводя костер и ставя на огонь уху, он обнимал меня шершавою рукой, и я вдыхал его запахи – табака, бензина, от волос тянуло костром, от рук – металлическим запахом потрошеной рыбы. Несмотря на скупость ласки и заботы, столь необходимой детям для роста и развития, я чуял: издалека отец будто бы наблюдал за мной, никогда не выпускал из вида, иногда, играя во дворе, я вздрагивал от неожиданного ощущения его усталого взгляда на моей спине и точно: отец выходил на балкон. По сути своей, человеком он был неприветливым и крайне замкнутым, общающимся в основном приказами или короткими законченными фразами, представляющими собой готовые суждения о происходящем. При этом был крайне начитан и пользовался авторитетом среди мужчин нашего города. О прошлом его мне было ровным счетом ничего неизвестно, кроме того, что родители его, мои бабка и дед, были давно в могилах, дед лежал там даже с самой войны, и что родился он в далеком городе Владивостоке, я тайком смотрел на глобусе – это самый-самый край земли.
Работал отец в управлении цементного завода, так как имел московское высшее образование, свободное время проводил на рыбалке или дома, выжигая по дереву. Запах этого изобразительного занятия тревожил меня, а выходящих из-под его рук черных на желтой фанере картин я до оторопи боялся: вот гривастый лев выходит из джунглей, вот орел парит над горами, вот крокодил бьет хвостом по речной глади, глубоко в океане под толщей воды плывет кит. Но кто бы знал, какая тоска через край выплескивалась из этих мрачных, лишенных цвета изображений.
А потом отец пропал, за три дня до своего сорокатрехлетия. Утром ушел на рыбалку, накануне долго поддувал и клеил смоляные блестящие бока резиновой лодки, рыл червей в палисаднике у дома – был дождь. Искали его долго, почти месяц, но тела не нашли, нашли лишь лодку, целую и невредимую, прибитую к берегу на самом подходе к Горькому. В лодке лежали удочка и ведро, полное испорченной рыбы, да высохшие черви в опрокинутой банке.
Опухшая от слез Марина, которой теперь было название – мачеха, первые дни после пропажи выла, обнимала меня, скованного ледяным ужасом, гладила по голове, называла сиротинушкой. Потом как-то успокоилась, пошла на почту снимать с отцовской сберкнижки деньги, и не смогла найти его паспорт, перерыла всю квартиру, гремела ящиками, ругала меня со злобой, потом что-то заподозрила, ласково спрашивала: «Андрюша, папка что тебе говорил, перед тем как уйти? Скажи, Андрюш, может, он шепнул что по секрету? Молчишь? Ну и молчи, поганец», – срывалась на злой крик. Ей было бы легче пережить его гибель, чем предательство.
Через год к нам стали захаживать. Сначала короткое время – слесарь из ЖЭКа, но он был, Марина сказала с плевком, бабником. Слово мне понравилось, поэтому имя Бабник я присвоил своему мягкому медведю с пуговичными глазами, которого, вместе с бидоном черешни, мне подарила на день рождения пожилая соседка снизу, тетя Алла-с-усами. Иногда она брала меня к себе, когда у Марины были гости.
Ее жилье было для меня манким, интересным, там царил таинственный полумрак, тяжелые шторы закрывали окна, пропуская лишь тонкие струйки пыльного солнечного света, старавшегося осветить две крохотные смежные комнатки, забитые странной мне мебелью. Там жили сумрачный глухой гардероб, радушный книжный шкаф, раскинувший полки в стороны, словно крылья, пухлый резной буфет, в глубине которого прятались пряники, конфеты и треснувшая сахарница, бюро, заваленное бумажками (пытаюсь упорядочить свою жизнь, милый, ведь так много всего было, встречи-расставанья, имена-лица, ах, каких людей я знавала, какие у меня были связи), взрослый стол на кривых лапах и его сын – квадратный столик, куда, пообедав, хозяйка переходила пить кофе из крошечной чашечки, диван с неуютной твердой спинкой и часы с басовитым боем. И еще подушки, статуэтки, настенные тарелочки, пейзажные гобелены, два натюрморта – с фруктами и с битой дичью, флаконы, журналы и старинная немецкая кукла, а в центре большой комнаты стояла моя любимица – кресло-качалка. Тетя Алла подкладывала на сиденье вышитую бисером подушку, усаживала меня сверху, давала мягкую плюшку и читала мне вслух сказки с волшебством, значительно поглядывая на меня поверх своих очков на цепочке. Я покачивался и незаметно засыпал с непрожеванной плюшкой во рту.
Иногда она расспрашивала: «Обижает тебя Марина? Бьет?». В таких случаях я поднимал глаза в левый угол под потолком – там висела кружевная паутина и жил паук. «Пауков-то убивать нельзя, они счастье в дом несут», – переключалась тетя Алла-с-усами. Так вот оно какое – счастье, думал я, глядя на немецкую куклу и рисованные фрукты.
А потом появился Миша – длинный и молодой, смеялся заливисто, как мальчишка, шумно сморкался в ванной и, рассказывая о ком-то, изображал его и лицом и голосом и жестами, это было так уморительно, что я смеялся до икоты. Марина не просто приглашала его в гости, она пекла к приходу пахучий рыбный пирог, запекала в духовке курицу, покупала красное вино и «Южные орехи», а не водку с воблой, как слесарю. Когда он приходил, она не вытесняла меня в мою комнатку и не бежала сдавать тете Алле, а сажала за стол и привязывала на шею салфетку, улыбалась мне и трепала нежно волосы, называя «сынок», от ласк я сжимался и начинал беспокойно дергать под столом ногой. Миша был добрый, веселый человек, из деревни, от него пахло сеном, травой, речной водицею, в городе он учился на архитектора, жил в общежитии, но вскоре переехал к нам с клетчатым чемоданом и чертежным тубусом.
Я был скорее даже рад – мы с ним подружились, он делал со мной уроки, выписывал красиво буквы в прописи, а то мои всегда уезжали наверх, покупал мне подарки, в основном книги – про пиратов и индейцев и еще кубик Рубика, с которым бился я три дня, так, что закрывая глаза перед тем, как уснуть, долго наблюдал летающие хаотично цветные квадраты.
Иногда; когда мы сидели за столом, играя в дурака или, наоборот, в эрудита, я чувствовал взгляд стоявшей в дверях Марины, украдкой обернувшись, я мельком видел ее тихо улыбающееся посветлевшее лицо. Изредка она даже стала целовать меня на ночь. Но поцелуи эти были для меня настоящей экзекуцией. «Позови его как-нибудь – папка» – говорила она мне со значением. Я ничего не понимал, мое сознание путалось, я плакал, и шептал в темноту, мама, папа, почему вы меня оставили. Иногда мама снилась мне, хотя на память мне осталась лишь одна черно-белая карточка, будто бы на паспорт: завернутые в пучок темные волосы, длинный с горбинкой нос, большие черные печальные глаза, брови вразлет, бесцветный, с изогнутой верхней губой рот. На этой фотографии ей было лет шестнадцать, это был почти еще ребенок и, глядя в зеркало, я видел в своем лице черты этой девочки, которая мне мать. Снилась она мне в пустоте, в черном пространстве постепенно проявлялось белое лицо, тянулись длинные тонкие руки, она будто бы парила в воздухе, иногда улыбаясь мне, иногда хмурясь. Часто мне просто снилась пустота, и я вглядывался в нее, в надежде разглядеть там маму, я часто просыпался от зрительного напряжения, с гудящей головой и долго смотрел в потолок, рассматривая дрожащие на нем ночные тени в надежде, что знакомый силуэт переместится из мира снов в явь.
Потом мне исполнилось восемь лет, и случилась беда. Миша шел через двор, где его переехала лаковая свадебная Чайка, за руль которой сел покататься выпивший жених. Нарядные нетрезвые гости окружили место происшествия и стояли в бездействии, не понимая, как их веселый шумный праздник стал сиюминутно трагедией. Жених спал за рулем, ударившись немного головой. Блестящим мелким пластиком рассыпался вокруг недвижимого Миши конструктор – подарок для меня.
Снова отревев положенное, Марина возненавидела меня в открытую, в ее глазах залег холод. Называла меня проклятием, несчастием. Сначала она запила, и ее погнали из костюмерной – плохо заштопанное платье Екатерины Великой разошлось на местной приме прямо посреди ключевой сцены объяснения с графом Орловым. Чтобы было на что жить, Марина стала сдавать внаем бывшую мою комнатку двум молодым московским практикантам. Меня ж переселили в коридор, поставив кровать между кованым сундуком и шкафом, где она хранила соль, муку и хозяйственное мыло. Уходя из дому по делам, задавала мне задания: вымыть пол, вытереть пыль, начистить картошки, хоть какая-то от меня польза. Три раза в день я был зван на кухню, где получал тарелку каши или супа, второе, хлеб, чай, яблоко, а Марина стояла надо мной, с отвращением глядя мне в затылок, пока я все не съем. Под надзором кусок не шел мне в горло, иногда я уходил, недоедая, но через пару часов живот начинало сводить от голода. Однажды ночью я шел к холодильнику, стараясь ступать тихо, как мышь, но в кухне увидел абсолютно голого мужчину, откупоривавшего бутылку с вином. Он неожиданности он вскрикнул, включил свет, прибежала Марина, схватила меня и со злости заперла в сундуке. Я пролежал там, сложенный, минут 10, слушая глухой спор, но слов не разбирая, потом крышка открылась, и грубые мужские руки вытащили меня, положили в кровать и укрыли одеялом. «Эх, парень» – только и сказал он. Я долго не мог пошевелиться, просто забыл, как это делается.
Однажды я зашел на кухню попить водички из желтого чайника и увидел на столе тарелку с бутербродами с докторской колбасой, от запаха меня затрясло, и я попросил у Марины один, она швырнула его мне почти в лицо. Я подобрал с пола составные части бутерброда и тихо вышел вон, неся в горле огромный ком нельющихся слез, а в душе – ревущий ужас: я убил свою мать, от меня сбежал отец, я погубил Мишу.
Потом от невыносимого чувства вины я заболел, метался в горячке, не проявляя никаких признаков простуды или вируса, сухой и жаркий катался по постели, зажатый сундуком и шкафом. Перепуганная Марина носила мне холодную воду и, с подергиваемой от страха чем-то заразиться губой, заворачивала меня голого в мокрые простыни, чтобы унять жар. Но это было невозможно, ведь горело внутри, а не снаружи, это я и пытался заплетающимся языком сообщить ей, рядом была тетя Алла-с-усами, принесшая отвар шиповника и мед, услышав про то, что внутри у меня горячо, она восприняла это буквально, и по двору пополз слух, что Маринка пыталась отравить мальчонку.
Потом мне стало лучше, но только физически, внутри ж меня грыз червь. Под глазами легла чернота, бледное лицо просвечивало насквозь.
В следующие месяцы мне много и долго снилась пустота. Я прогуливал школу, шатаясь по окрестностям, по мертвому мартовскому лесу. Голоса звучали у меня в голове, обрывки фраз и разговоров, там говорил отец простые фразы: «Ты бесполезен, ты мне не сын, уж лучше сгинуть в мутной речной воде, чем видеть тебя каждый день», там кричала криком Марина: «Проклятие, проклятие, чтоб было тебе пусто», там хохотали надо мной мальчишки-одноклассники и только чей-то мягкий шелестящий шепот вдруг разгонял их все как ветер в клочья облака…
Темные мысли текли у меня в голове, когда я глядел на тонкий речной лед. Я до головокружения смотрел на воду: вода манила, звала меня настойчиво и тихо, и как-то я пошел на зов, осторожно ступая по зеленоватому льду. Подо мной хрипело и хлюпало, я видел перед собой талое место, сквозь которое просвечивала черная вода. Ничего не видя больше в этом мире, я поднял ногу для последнего шага, но тут какая-то неведомая сила рванула меня за воротник и подняла вверх, придушив до писка, через мгновенье я оказался брошенным на крепкий лед и увидел перед собой огромную лохматую собаку, которая, высунув язык, дышала на меня паром. Я оцепенел. Собака немного постояла рядом и ушла. Я пришел домой, и чтобы запомнить навсегда, что это был не бред, нарисовал собаку в тетради по математике черными чернилами, изобразив ее сплошь состоящей из капель воды.
После происшествия с моей болезнью Марина перестала со мной разговаривать вовсе. Но после болезни и во мне что-то изменилось. Например, я обрел необыкновенно нужный мне навык, который остался со мной на всю жизнь: когда Марина шпыняла меня, когда соседки причитающими голосами жалостные фразы кидали мне в спину, когда старшие мальчишки дразнили меня и пуляли в меня из рогатки, уши мои будто бы залеплялись куском ваты, и мир погружался в глухоту. В глазах становилось светло, и на этом белом фоне подергивались замысловатых форм пятна, очертания предметов и силуэты людей медленно двигались, все больше расплывались, время замедлялось, я слышал стук собственного сердца и движение крови по венам. Быстро вывести из этого состояния меня мог только резкий звук, стук или хлопок, или же оно проходило само, постепенно и бережно возвращая меня в реальность. Сначала я пугался, но потом понял, что это мне во благо и иногда с радостью воспринимал бегущие по спине и плечам мурашки – предвестников мягкого наркоза, который дарил мне мой организм. Во время такого кратковременного отключения я мог совершать какие-то действия, не думая о них, например, если в это время Марина ругала меня, а я писал в тетради, то я продолжал писать, но обводя одну и ту же букву.
Впоследствии, уже во взрослой жизни, это состояние погруженности в себя находило на меня все реже, но бывало так, что уже просто сильное воспоминание или впечатление вталкивало меня в мягкий вакуум, где, как сумасшедший в обитой матрацами палате, я покорно качался посредине, с блаженной улыбкой на лице.
Все чаще в разговорах с редкими своими подругами Марина говорила о переезде в Москву, и все чаще звучало слово, от которого жалось мое сердце: «детдом». Со мной обращение у нее свелось к следующему: приходя в нужный час на кухню, я находил там еду, иногда мелкие деньги, редко – новые носки или белье. Однажды, найдя новые трусики, я заплакал от жалости к себе, но и к Марине: ведь, думал я, она не была с рождения злым, плохим человеком, просто разрушилась ее мечта, уходила ее красота и молодость, а она осталась без мужа, без работы, с чужим ребенком на руках, ведь детей не обязательно любят, особенно чужих, вот это я уже понимал.
Я точно знал: у каждой женщины есть мечта. И мечты всех женщин похожи. У мужчин мечты есть тоже, но они другие. Они мечтают о джунглях и горах, о льдах Арктики и сахарных пустынях, о неведомых морях-океанах с китами и медузами. Я тоже мечтал о них. Садился на сундук, открывал атлас и думал: остров Пасхи. Кот Д’Ивуар. Филлллипины. Кабо-Верде. Ку-ри-лы. Австралия и Океания. Мечтал.
А потом случилось огромное событие – ко мне приехала настоящая живая бабушка, которая была давно в могиле.
Однажды ранним утром, в понедельник, в квартире раздался резкий требовательный звонок. Потом еще и еще. Я вскочил со своей постели, испуганно таращась на стеганую дверь. Шлепая лягушкой, ругаясь сквозь зубы и заворачиваясь в халат с дырой подмышкой, прошла к двери лохматая Марина. Из ее комнаты шнырнул молодой московский практикант, я не разглядел, какой из двух именно. Дверь распахнулась и в прихожую шагнула тонкая фигура.
Это была очень-очень старая женщина, ее лицо было похоже на мятую желтую бумагу, на лице выделялся морковный окрашенный рот, в ушах болтались огромные кольца, женщина была одета в полосатый брючный костюм и остроносые туфли на каблуках, в руках сжимала ридикюль с золотой застежкой в виде бабочки. Прихожая наполнилась необычным горьким запахом цветов и листьев.
– Здравствуй, Марина. Собирай ребенка, – плохо смазанным голосом начала она. Тут Марина растерялась, но быстро оправилась:
– Вы, вы…Вы вообще кто? Какое право…
– Имею, – перебила гостья, – я его родная бабка. Я мать Андрея. Документы смотри, нет только смотри, руками не трогай.
– Но он говорил, что вы давно…
– Как видишь, я жива и даже относительно здорова. Меня нашла ваша соседка, я-то сама не могла, как ни пыталась. Он… Впрочем, не твоего ума это дело. Собирай ребенка, мне с тобой не о чем говорить. Ты для меня не человек. Дырка в баранке.
Марина неожиданно растерянно затеребила пояс халата и сделала два шага назад.
– Так вы его забираете? Где же он будет жить?
– Он будет жить со мной, в Москве.
– А как же школа? Ведь он не окончил четверть…
– Его документы я уже забрала, неси свидетельство да поторопись, у нас автобус через два часа, – в словах старухи сквозила брезгливость, глядя на Марину, она подергивала нижней губой и страшно сверкала глазами.
Марина постояла чуть-чуть, тоже дернула губой, ушла к себе в комнату и вышла оттуда со спортивной сумкой отца, куда стала кидать из сундука мое жалкое имущество: пару трикотажных штанишек, колготки, стоптанные кеды, шарф, два свитера, белье, школьную форму, мои тетрадки и дневник. Я в смятении оделся и пошел умываться, от волнения долго не мог пописать: неужели меня сейчас ей отдадут? Хорошо это или плохо? Живая ли она? Мы будем жить в ее могиле? Лучше ли это детдома, куда Марина постоянно грозилась меня отдать? Детдом, впрочем, представлялся мне огромным солнечным домом, где целыми днями мальчишки играют в футбол, едят мороженое, а девчонки в разноцветных платьях гуляют под ручку, хихикают и шепчутся…
Когда я вышел, Марина как раз утрамбовывала в сумку книги, подаренные Мишей, в одной из них лежало мамино фото. Это была моя главная вещь. Вторая главная вещь хранилась во внутреннем кармане куртки – свистулька из дерева, которую когда-то вырезал мне отец. У порога гостья взяла меня за руку, я оглянулся, захватывая помутневшим от слез взглядом обои, шкаф, свою неубранную постель, растерянное лицо женщины, которая как-никак кормила, поила, обстирывала и одевала меня целые годы. Она вдруг рванулась ко мне в каком-то отчаянном порыве, протянула руки, губы что-то прошептали, но я отшатнулся в испуге, что она ударит меня за предательство, беспокойно качнулся синий плафон на потолке в прихожей, дверь захлопнулась. Обмирая от страха и неизвестности, я поднял голову и посмотрел на свою новообретенную бабушку, и в этот момент она взяла мою руку в свои жесткие, мелко трясущиеся пальцы.
Мы долго ехали по желтой дороге и приехали в желтый город, туман был желтый, дождь лил желтый, город пересекала желтая река. Я тогда не знал, что заболеваю, и все время повторял: желтое-желтое и смеялся, а бабушка Лидия Николаевна с опасением смотрела мне в глубину зрачков и вдруг, как в киноэффекте, ее лицо стало резко уменьшаться и отдаляться в пустоту, превратившись в точку, а потом исчезнув в самое никуда.
Я долго болел, как тогда, у Марины. Приходили женщины в белом, пахли аптекой, задавали вопросы, щупали и переворачивали, заставляли глотать пилюли, но я не мог ничего сказать им, ведь меня душили. Ледяной градусник нагревался в подмышке и кипел. Иногда, открывая глаза, я видел желтую комнату, посреди которой висело грустное лицо бабушки, потом лицо вновь уплывало, и мне являлся выжженный лев из папиной картины и тащил меня за шиворот в джунгли, на воробьиных крылышках порхала узорчатая кружка, проливая реки воды, и лев бросал меня: кошки не любят воду. Ну а потом я, как полагается, очнулся и увидел за окном опять зеленые деревья.
Взбив подушки и включив фарфоровую сову-ночник с зелеными глазами, садилась мне в ноги бабушка, ставила на столик рядом стакан ночной воды, а потом открывала старую «Книгу для чтения», и там были яти, и я любил про горшочек каши вари-не вари. Потом, когда всю землю уже засыпало снегом, на Новый Год, я лично заворачивал грецкие орехи в золотую фольгу и привязывал к ним ниточки, чтобы украсить елку, а потом бабуля дала мне корзинку мандаринов для того, чтобы я их очистил, и она могла бы сделать из них мармелад. Сама же она в это время надевала на нос очки без дужек, но на веревочке, и читала вслух «Дом с волшебными окнами». К нам приходили гости с подарками и пирожными в красивых картонных коробках, и среди них были дети, и приходило особое создание – тонкая полупрозрачная девочка Оля, и друг мой латыш Ивар тоже приходил. Я помню вас, где бы вы сейчас ни были.
Именно бабушка, найдя мои рисунки, отнесла документы в художественную школу, куда меня приняли, заставив, впрочем, написать диктант и нарисовать вазу. Я нарисовал греческую амфору из книжки, по памяти, и меня взяли под конец года, что явилось для меня потрясением: оказывается, я на что-то годен. В моей жизни появились надежды, а мечты стали сбываться.
Через восемь лет я с первого раза поступил в Суриковское училище, в ноябре мне исполнилось 18, а на следующий день бабуля моя умерла. Утром я нашел ее в кресле, в котором она читала перед сном, очки без дужек сползли на грудь, глаза были открыты и совершенно сухи, рядом стоял остывший чай с мелко порезанной коричневой антоновкой. Когда ее увезли, и санитар, хлопнув меня по плечу сказал: «Ну-ну», я надолго замер посреди комнаты, глядя на туалетный столик – там стояли в коробке ее любимые горькие духи, и думал я о том, что разгадал их тайну: красно-черная траурная коробка с самого начала предупреждала меня о том, что все не навсегда. Ей было 85 лет.
После того, как бабушки моей не стало, я испытал ужас. Не сразу, где-то на четвертый день. Он налетел на меня и окутал с ног до головы черным душным плащом в тот миг, когда я заканчивал свой автоматический утренний ритуал: душ-кофе-с-молоком-два яйца всмятку. Удивительно, ведь тоже самое я делал даже в утро, когда нашел ее недвижимую в кресле, уже после того, как вызвал скорую. Я расчесывал волосы перед зеркалом, и вдруг ко мне пришло осознание, застучалось в мозг беспокойно и настойчиво, как стучится в дверь почтальон со срочной телеграммой в руках: ты совсем один, один, одиннннн. В черепе о костяные стенки бился, не находя себе места, страшный колокольчик. Это осознание настолько пропитало меня, что я прекратил на какое-то время контакты с внешним миром. Что-то ел… знаете, у пожилых людей всегда были пищевые запасы, а бабушка моя пережила в Москве войну и голод, что навсегда научило ее беречь и накапливать еду. Я даже и не подозревал, насколько глубока и наполнена наша кладовка. Я исписал все холсты и перешел на обои, пытаясь избавиться от мучительного сожаления, выбрасывая в пространство бесконечность капель. Мимо меня вереницей шли дни и недели, во дворе зажглась и погасла новогодняя елка, ледяной ветер бился в окно, силясь достать меня острыми пальцами, но бабушка все-таки успела заклеить окна.
Потом мне стали звонить из училища, кажется, я намечался на какой-то конкурс, поэтому мне пришлось намотать на горло шарф, надеть пальто, которое оказалось мне почему-то велико, и выйти в мир, который враз поразил меня своей убогостью. Был март, и тающий снег обнажал нечистоты и мусор.
Одно из первых встречных мне лиц был кошмар моего раннего детства – Марина. Я встретил ее на Савеловском вокзале, когда мне потребовалось посетить туалет. Я долго собирался с духом, чтобы войти, подозревая там отсутствие перегородок между дырами в полу, и как только решился, навстречу мне вышла женщина, гремя пустыми ведрами. Я перегородил ей путь, и она ругнулась тихо и подняла на меня свои глаза, и тут же я узнал ее, как ни странно, она почти не изменилась, ведь пухлые славянские женщины часто зависают в периоде «за 30», хотя ей могло бы быть и пятьдесят. Но потом я произвел в уме расчеты и понял, что ей еще, может быть, даже не было и сорока. Она узнала меня сразу же, не столько, наверное, по лицу, сколько по напряженному взгляду, и мы стояли в проеме, мешая облегчившимся выходить на свет Божий, и она потянула меня за рукав. Мы оказались в телефонной будке, дневной свет беспощадно выявил следы распада на ее лице – видно было, что Марина пила и пила много, при этом ее голубые глаза сохранили некую детскость, и русые волосы были по-прежнему густы и убраны в косу. Собственно, говорить нам было не о чем, она спрашивал, я отвечал, и неожиданно она объявила мне, что сегодня ее день рождения, и торопливо писала мне адрес и смотрела умоляющими глазами. Я взял из ее дрожащих рук бумажку: где-то на Вятской. Удивился этому дрожанию: Марина, как мне помнится, была скупа на эмоции.
Bepul matn qismi tugad.