Kitobni o'qish: «Радость моя»
Благодарность
Эта книга не случилась бы без бережной поддержки мои родных, друзей и просто неравнодушных людей.
От всего сердца благодарю своего мужа Евгения Лапшина за то, что верил в меня и обеспечивал всеми условиями для комфортного творчества; Светлану Кареву за путеводительство и духовное наставничество, родителей, особенно маму Сафонову Валентину за то, что вложила в моё становление большую часть себя; Сафонову Елену за неизменную поддержку любого моего начинания; Юлию Беликову за настойчивое принуждение к творчеству ещё в те времена, когда я не видела в нём абсолютно никаких перспектив; моих читателей, без которых это самое творчество потеряло бы всякий смысл, и моего «соавтора» жизнь за то, что подарила и продолжает дарить все эти замечательные сюжеты.
Радость моя
Галку за глаза Верстой называли. Роста она была «окаянного», как говорила тётка Соня, соседка, сама весьма выдающаяся в размерах, но Галька её явно превосходила. Сухопарая, жилистая, с длинными ногами, колесоватыми, как у кавалериста, носила она всегда чёрные учительские юбки, невесть откуда взятые, со старыми тельняшками. Про тельняшки народ говорил, будто ещё от мужа-моряка достались, но был ли когда у Гальки муж и как у них жизнь сложилась, никто достоверно не знал. Факт, что мужик некогда имелся. Об этом свидетельствовал сын Вовка семи лет, но фамилию он носил матери.
В жизнь свою Верста никого не пускала, только по рабочей надобности, а трудилась она швеёй на дому. Люди к ней приходили с неказистыми заказами: чаще всего портнихи-товарки, которые оставляли себе работу покрупнее, а ей скидывали дешевые, бросовые заказы вроде постельного белья или подбоя на юбку. За серьёзные вещи Галька не бралась, да ей их никто и не давал по той причине, что периодически, раз в месяц, а то и чаще, Галька уходила в густые многодневные запои.
Если дверь в их с Вовкой квартиру оставалась приоткрытой, значило это только одно: Верста пьёт – спасай ребёнка. Пока Вовка был совсем малым и несмышлёным, его забирали к себе сердобольные соседи и перекрывали Гальке газ от греха подальше. Но как только пацан дорос до разумности, а дорос он в таких условиях весьма скоро, народ перестал таскать его по квартирам – мальчуган уже мог и о себе позаботиться, и мать понянчить.
Раз тётка Соня заглянула к ним по обыкновению в открытую дверь. На кухне в кастрюльке кипело нехитрое варево, а в комнате на вытоптанном, давно не метёном паласе лежала спящая Галька, заботливо укрытая старым покрывалом с оленями. Рядом с ней бездомным щенком ютился Вовка и обнимал себя материнской бесчувственной рукой. Увидев Соньку, тот вскочил и затоптался на месте, скороговористо прося тётку никому не рассказывать. Так-то она хорошая, мать его, просто устала и «жисть паскудная» – оправдывал Вовка родительницу её же словами. Тётка Соня качала головой, махала рукой, мол, нечего с вас взять, и шла восвояси.
По первости на Гальку участкового вызывали. Тот приходил, проводил разъяснительные беседы и грозился забрать сына. Та утихала на срок чуть дольше обычного, но вскорости снова запивала на неделю. Хозяйство брал на себя Вовка, не забывая отключить газ перед выходом из дома.
– И как ты меня накажешь? – говорила пьяная Верста в очередной раз участковому, когда тот вновь заставал её в летучем настроении. – Ты думаешь, я тебя боюсь? Наказания от тебя боюсь? Не-а… Хуже деда того меня уже никто не накажет. Знаешь, какой он тошный? – Верста стягивала к носу всё лицо в кукожистую гримасу и мотала головой. – Стоит мне только на грудь принять и отдохнуть прилечь, как он тут же появляется. Придёт вот ко мне – горбатый такой, востроглазый, сядет на сундук, – Галька кивала в угол, где у неё стоял бабкин сундук, – и смо-о-отрит на меня, смотрит, прям насквозь прожигает.
Участковый молчал.
– А потом головой так потрясёт, будто сказать хочет, что совсем я пропащая и нечего с меня взять, встанет и, согнувшись, уйдёт сквозь стену!
Галька выпячивала нижнюю губу, впиваясь глазами в лицо участкового.
– Бросай пить, Галина Николавна! И не будет к тебе никто приходить.
– Но это ещё не самое страшное, – продолжала Верста, будто и не слыша замечание участкового. – Самое паскудное – это то, что, пока он вот тут сидит и бородой своей косматой трясёт, мне жить хочется и вот это, – Галька щёлкала себя по шее, – бросить хочется. Но как уйдёт, так хоть в петлю лезь, до того тошно становится!
– Бросай пить, Галька! – только и мог повторить участковый.
Та махала на него рукой, но подзавязывала на какое-то время. А после снова срывалась, скатывалась в горячие объятья хмеля, дабы устроить себе свидания с видениями чудными. Вовка ответственно дежурил рядом.
Как-то раз, когда сырая осень замазала вечерней сажей и без того грязные окна Галькиной квартиры, в закрытую дверь постучала тётка Соня.
– Что, малец, мать опять в отключке?
Вовка молчал.
– Жрать есть чё?
Мальчик помотал головой.
– Я тебе тут плову принесла, – сказала соседка и протянула ему миску с рисом. – На, поешь.
– Спасибо, тёть Сонь, – сказал мальчишка, – поставь на кухне, пожалуйста!
На этих словах он стянул с крючка ключи на шнурке и осторожно, даже благоговейно, будто в гайтан с нательным крестом, сунул в него голову.
– Ты куда намылился на ночь глядя? – спросила соседка, только сейчас заметив, что тот одет в куртку и шапку.
– В магазин, тёть Сонь! – Вовка просочился мимо её объёмистой и рослой фигуры, что занимала весь проход и даже заслоняла свет из подъезда. – Яйца кончились, а мамка проснётся – будет сырых просить. Для осадку.
– Так ночь уж на дворе!
– Я успею! – заверил Вовка и застрочил вниз по лестнице. – Дверь захлопни, тёть Сонь! – уже откуда-то издалека крикнул он.
В тот вечер домой он не вернулся…
Когда Верста очнулась от пьяного небытия, то не сразу поняла, что сына рядом нет. Послонявшись по квартире в поисках водки и ничего не найдя, она легла на промятый диван и требовательно крикнула в пустоту:
– Вовка! Яиц принеси!
Никто не отозвался.
– Вовка, чёрт ты полосатый! Ну?! Где ты?
В ответ шаркнула входная дверь и половицы в коридоре заскрипели под тяжестью чьих-то грузных, торопливых шагов. То был явно не Вовка. На пороге комнаты возникла заполошенная тётка Соня, непокрытая, в полузастёгнутом пальто. Тяжело дыша, хлестанула Гальку заплаканным взглядом, упёрлась плечом в дверной косяк, ища в нём опоры, и выдавила дрожащим голосом:
– Вставай, мать… Упустила ты своего мальца… Умирает он.
Галька выпрямилась на диване, подтянула к шее сползающий с плеча растянутый ворот тельняшки и обхватила ладонью горло, беспомощно открыла рот, закрыла, снова открыла. Со стороны она напоминала полумёртвого карпа в рыбном отделе, которой ещё пытался вытянуть из чуждой ему среды хоть капельку кислорода.
Сонька молчала, но слова её глухим набатом бухали в Галькиной голове, что не вмещала в себя их парализующий смысл.
– Ты о чём? – только и смогла выдавить Верста.
– Пошли, – приказным тоном бросила тётка Соня, – по дороге всё расскажу.
На улице сквозь рваные сизые тучи силился пробиться утренний свет. Галька бежала за соседкой, непослушными пальцами пытаясь застегнуть на ходу пальто. Ветер трепал его за воротник, дёргал за фалды и нагло лез ей под юбку, щупая голые ноги. Мёрзлый дождь бил пощёчинами.
Сонька свернула за угол дома к пустырю, через который местные срезали путь до остановки. Галя послушно семенила за ней, но метров через сто налетела на резко вставшую посередь дороги тётку Соню. Ахнула. Сбоку от тропинки валялись передавленные яйца. Грязное месиво из мокрой земли и пожухлой осенней травы говорило, что тут кто-то отчаянно защищал свою жизнь. Чуть поодаль от кучки яичной скорлупы, разлетевшейся испуганной стайкой в разные стороны, валялась Вовкина куртка: разодранная и окровавленная. Замерзающая осенняя слякоть рябила следами собачьих лап; в некоторых местах следы утопали в грязно-бордовых всполохах студенистой жижи. Было тихо.
– За яйцами тебе пошёл, а его бродячие собаки подрали, – сказала Сонька, закрывая ладонью рот, чтобы не раскричаться. – Стаей напали, живого места не оставили. Пока его хватились, пока «скорая» приехала, он только глазами шевелил.
Галька осела. Голыми ногами прямо в грязь.
– Встань! – дёрнула её за ворот пальто тётка Соня.
От этого Галя ещё больше обмякла, отяжелела и безвольным кулём завалилась на бок, схватилась за голову и выпустила долгий, утробный вопль. Прокричавшись, так и не поднимаясь с земли, стала драть свои всклокоченные, давно не мытые волосы. Потом вскочила на четвереньки и, разгребая перед собой холодную, мёрзлую грязь, поползла к курточке, схватила, прижала её – вымазанную и стылую – к лицу и запричитала:
– Вовка, родненький! Вовка, сыно-о-очек!
Сзади подбежала тётка Соня и ещё сильнее дёрнула за шиворот:
– Окстись, окаянная! – тряхнула она Гальку. – Ты чего творишь, убогая твоя душа?! Я тебя к сыну отвести хотела, может, попрощаться успела бы, а ты вся в грязи извалялась. Теперь тебя никуда не пустят. Он в больнице на Шемякинской, живой ещё…
Сонька тяжело дышала, трепля Гальку, как шкодливого котёнка, за шкирку.
– Был живой, – добавила она и скривилась лицом. Пару секунд тётка боролась с собой, а потом, не сдержавшись, взвыла под стать Гальке, упала на колени, сгребла ту в охапку и прижала к своей могучей груди. Так они запричитали вместе.
Когда обе нарыдались, наплакались всласть, тётка Соня отправила шатающуюся теперь уже не от пьянства, а от горя Гальку домой.
– В божеский вид себя приведи, – приказала она, – а я пока в больницу. У меня золовка там медсестрой работает. Сегодня дежурит. Авось ей удастся слово за тебя, непутёвую, замолвить и уговорить к сыну пустить. Даст Бог, может, и попрощаться успеете.
Но умытую, переодевшуюся Гальку к сыну так и не пустили – уж слишком тяжёл он был. Побитой собакой помоталась она под стенами больницы позаглядывала в холодные окна, поскулила под ними и несолоно хлебавши вернулась в квартиру. Дома упала подрубленным деревом на диван и впервые в жизни отключилась от леденящей реальности без бутылки огненной.
Во сне, тяжёлом и мутном от невыносимого горя, опять пришёл тот согбенный старик. Как и всегда, был он в сером, подпоясанном бечёвкой полотняном балахоне до пят, как и всегда, сел на сундук и молча воззрился на неё.
– Помоги ему! – прохрипела Галька, каким-то особым, звериным чутьём понимая, что у этого можно просить.
Старик смотрел выжидающе.
– Клянусь, пить брошу! Ни капли в рот не возьму! Всё сделаю, только помоги!
Старик встал, но не пошёл к стене, за которой он по своему обыкновению молча исчезал. Вместо этого он впервые пересёк комнату, приблизился к уже сидящей на диване Гальке и накрыл её голову подолом своего серого рубища. Пахнуло луговой травой.
– Радость моя! – Галя услышала голос и почувствовала, как мягкая ладонь коснулась её макушки. – Если ты так горяча в клятве своей, то будь столь же горяча и в вере. Верующему всё возможно от Бога, а я, недостойный слуга Его, помолюсь за вас…
Следующее утро снова разбудило Гальку звуком Сонькиных гренадёрских шагов.
– Вставай, мать, – как и вчера, сказала она.
Галька с трудом привела себя в вертикальное положение. В глазах – немой вопрос с отчаянной надеждой.
– Ночь пережил. Тебя просит.
Верста вскочила с дивана и подорвалась за соседкой. Как есть выскочила на улицу и только там поняла, что со вчерашнего вечера даже верхнюю одежду не снимала – так и спала в ней. На пустыре, в том страшном месте, куда она отчаянно боялась смотреть и не могла не посмотреть, было уже прибрано. Кто-то унёс курточку, подобрал скорлупу и разровнял страшные следы. Тётка Соня развернулась всем корпусом к Гальке и покосилась на неё.
– Миху Завального попросила тут порядок навести, – угадала её мысли соседка. – Знала, что сегодня снова здесь пойдёшь – тяжело будет. Но, ей-Богу, не верила, что к живому сыну пойдёшь.
Сонька пыхтела на быстром шаге, разговаривая с Галькой вполоборота.
– Любка, золовка моя, сказала, никто не понимает, как он выжил. На мальчонке крест уже поставили, только боль снимали, а он выкарабкался и даже в сознание пришёл. Но врачи всё равно пока ничего не обещают. Говорят, надо смотреть, как раны себя поведут.
Но раны повели себя на удивление примерно: быстро заживали, не гноились и, что самое поразительное, – почти не оставляли за собой шрамов. Рваные края сцеплялись друг с дружкой ладно и ровно, будто кто-то невидимым пальцем разглаживал их, как пластилин.
То, что просьба была услышана, Галька не сомневалась. Так же не сомневалась она и в клятве своей, пусть и сгоряча данной. Единственное, что страшило Версту, – это неизвестность. Ведь сколько им двоим было отпущено – поди узнай! Ещё она ясно осознавала, что старик тот больше не вернётся, но так же ясно, как Божий день, понимала она, что он где-то рядом, незримый и вездесущий, никогда не дремлющий, настолько рядом, что можно руку протянуть и коснуться.
Квартиру старую Галька решила обменять. Выбрала поменьше, но ближе к центру, устроилась на постоянную работу на швейную фабрику. Всю рухлядь из старого жилища вынесла на помойку. Диван с Мишкой Завальным сожгли на пустыре, на том самом месте, где на Вовку напали собаки. Более или менее годную мебель раздала по соседям, оставила только бабкин сундук. Он появился у её матери ещё в те времена, когда Галька жила с ней девкой. Бабушка умерла, дом в деревне продали, а сундук мать в город приволокла. С тех пор, кажется, так и не открывала. Не открывала его и Галька. Хранила сундук, будто якорь, который хоть как-то связывал её с прошлым, где она была молода, здорова и видела жизнь в ярком солнечном свете.
Когда родила Вовку, а Вовкин отец её бросил, Галька сменила квартиру вместе с городом. Загнала сундук снова в угол и стала тянуть бурлацкую лямку из угрюмых однотипных дней, щедро заливая их водкой. Так она обмывала свою несостоявшуюся семейную жизнь.
И вот когда сундук сменил своё четвёртое место жительства, Галька решила-таки его открыть.
Внутри лежали бабкины старинные одежда и обувь, переложенные мешочками с нафталином, шали и платки, накидки на подушки, ленты, пуговицы, отрезы ситца и тика, лисьи воротники, кроличьи шкурки и даже девичья бабкина коса.
В отдельной нарядной тряпице, аккуратно обёрнутое и перевязанное бечёвкой, лежало что-то жёсткое и прямоугольное. Галька развязала шнурок, стянула ткань и застыла, сидя на коленях. Внутри, мерцая тёмным, лоснящимся ликом, находилась старая икона, написанная на дереве. С образа на Галю пристально и глубоко смотрел тот самый старик, что приходил к ней во сне. Он прижимал к груди правую руку, то ли кланяясь пространству, то ли сгибаясь под его тяжестью, а по бокам от его узорчатого нимба читалась надпись:
«Св. Прп. Серафимѣ Саровский Чƴдтв».
Карты-картишки
– Карты-картишки брошены веером, – поёт он и густо затягивается очередной сигаретой, прикурив её от предыдущей. – Знаешь такую песню? – Снова затяжка.
– Угу, – отвечаю, – я в школе училась, когда она была популярна.
– Вот. Ты в школе училась, а я в аду, – говорит он и замолкает.
Черты его лица оплывают под печалью. Взгляд внутрь себя – задумался, вспоминая. Серьёзный такой дядька, матёрый, и вот на тебе – лирично молчит от картинок памяти.
Сейчас он спасает людей. Он в этом ас. Бесстрашный и эффективный. Но тогда… тогда он с людьми воевал. И в этом он тоже был асом – профессиональный военный, боевой офицер, стреляный воробей в прямом и переносном смысле. Хотя нет, не воробей. Этот – птица с широким размахом крыльев.
Людей он тогда делил на две категории: на своих и на чужих. Тех, вторых, за людей, возможно, и не считал. Они были врагами на поле боя.
– Мы тогда одно село брали… – продолжает он, и опять молчание – тяжёлое, гнетущее, прерываемое трескучим шёпотом разгорающейся от очередной затяжки сигареты.
Мне трудно проживать такое молчание. Хочется отстраниться и схлопнуться, сделаться незаметной. Боль чужого человека сложна и неудобна. Она как твои пустые руки в компании малознакомых людей – не знаешь, куда их деть или как сложить. Так же и с болью неблизкого человека – непонятно, что с ней делать и куда её пристроить.
– Где это было? – спрашиваю я, только чтобы прервать эти короткие гудки в человеческом контакте.
– Неважно. – В голосе плещется холод.
Я молчу, не в силах ни помочь, ни остановить эту исповедь. И тут он продолжает:
– Мы тогда всех раскатали, один он остался. Отстреливался до последнего. Когда патроны кончились, он с ножом кинулся. Даже не знаю, почему мы его не уложили… Не ожидали, что ли, что в рукопашку пойдёт. Он же мог себя с нами подорвать. – Опять молчание на две затяжки. – Но нас больше, ему без шансов. Когда вязали его, он, как волчара, рычал и кусался. До этого двоих ножом успел задеть. Это зверь был, а не человек. Сильный, живой и такой… не знаю… породистый, что ли. Понимаешь?
– Угу.
– Привели его к себе, значит, допросили. Ничего не сказал. Бесполезный экземпляр. Я тогда сам понять не мог, зачем приволок его. Время лишь потратили. Только потом сообразил, когда командование велело его в расход пустить. Приказали мне. Ты, мол, притащил, ты и убирай.
Повёл его в ущелье неглубокое. Спускаемся. Он – впереди. Руки за спиной связаны. Я сзади с автоматом, песню эту напеваю: «Карты-картишки брошены веером…» Идём, а камни из-под ног вниз катятся и за собой тянут. Надо бы смотреть, куда наступаешь. Вниз смотреть. А он не смотрит. Вперёд смотрит, чтобы, значит, голову не опускать. Гордо идёт и ведь не спотыкается даже, волчара.
Дошли до места, где нас сверху не видно. Он повернулся и в упор смотрит. Я на него. Достаю нож, разворачиваю его спиной, режу веревки и от себя толкаю – ну, чтобы на меня не кинулся. Автомат на него. Тот пробежал по инерции несколько шагов, остановился. Повернулся и смотрит – что дальше делать буду. Ни страха, ни любопытства. Только молчаливое наблюдение.
Говорю: «Русский понимаешь?»
Кивает еле заметно.
«Ты храбро сражался, – говорю, – без подлости и скотства».
Молчит.
«Поступок настоящего мужчины».
Опять молчит.
Говорю: «Таких не убивают со связанными руками. Но и драться с тобой я не собираюсь».
Молчание.
«Сейчас я дам короткую очередь, – говорю, – а ты уходи. И постарайся больше не попадаться. Если в следующий раз попадёшься, то уж будь добр – пусти себе пулю в рот. Понял?»
Опять ничего не сказал. Только развернулся и пошёл шагом, будто на прогулке. Я подождал, пока он за выступом скроется, дал очередь и побрёл назад.
Мой собеседник замолчал, наблюдая, как тлеет огонёк на кончике сигареты, потом, перехватив её в другую руку, зажал между большим и указательным пальцем и сделал очередную затяжку. Шумно выпустил дым через нос, сощурившись. Продолжил:
– А в следующий раз попался уже я! Это случилось сразу после окончания войны. Официально – всё, а на деле наши группы остались то тут, то там по горам рассыпаны, а те нас, значит, старательно выпалывают. А мы чё? Мы – ничё. Практически без поддержки и связи.
И вот прижали нас почти на границе. Я старший. Ребятам приказал отступать, а сам точку занял и стал отстреливаться. Тра-та-та-та-та! «Карты-картишки брошены веером», – ору под автомат и рожок меняю. Тра-та-та-та. «Я тебе слишком, милый мой, верила», – опять ору.
В общем, палю по ним короткими очередями, чтобы, значит, все патроны не расстрелять сразу и своим дать времени побольше на отход. Стреляю, а сам всё ору: «КАРТЫ-КАРТИШКИ! БРОШЕНЫ ВЕЕРОМ!»
Когда патроны кончились, я автомат бросаю, значит, вылезаю и во весь рост встаю – стреляйте, cyки! А сам продолжаю орать: «КАРТЫ-КАРТИШКИ…» Но они не стреляют почему-то…
Вдруг вижу, фигура от камней отделяется. Ко мне идёт. А за ним ещё кто-то шевелится, но не выходит. А тот спокойно так идёт, гордо и под ноги не смотрит. Чуешь?
Я киваю.
– В общем, подходит ближе и говорит: «Узнал?»
«Узнал», – отвечаю, а сам – глазам своим не верю.
«И я тебя узнал», – говорит. Хоть плохо, но по-русски говорит, понимаешь?
Я понимаю.
– «Ты тоже достойно сражался, брат», – говорит мне. Брат! Понимаешь?
Я молчу.
– «Не могу, – говорит, – тебя безоружного убить, поэтому иди».
Пауза.
– И? – несмело спрашиваю я.
– Ну я и ушёл, как видишь. Эх, карты-картишки… Во как жизнь перетасовала.
Больше мы не виделись ни на той войне, ни в этой жизни, – закончил он свой рассказ и, не став прикуривать очередную сигарету, затушил бычок.
Окно
Вместе с распадом Союза в молодую и непуганую Россию завезли много соблазнительных идей о свободной любви при отсутствии всяких обязательств. Лена быстро поддалась этому очарованию, да и как не поддаться, когда рядом был Славик – развязный, смелый, щедрый на комплименты. Её изголодавшееся по ласке сердце не выдержало натиска и без раздумий сдало тело Лены в полное распоряжение Славки.
Недели через три она поняла, что беременна.
Уже не ленинградская, а по-новому – питерская зима и постсоветская действительность были жестоки к молодым незамужним залёточкам. Ни денег, ни профессии у Лены не было, поэтому дорога её неродившемуся ребёнку была одна: абортарий.
Накануне Рождества, отупев от новогодних скандалов своих вечно пьяных родителей, она сидела в женской консультации с незрелой решительностью положить конец едва начавшейся внутри неё жизни.
Тётка Шура, крупногабаритная санитарка лет шестидесяти, окинув её опытным взглядом, громыхнула железной шваброй в ведре с инвентарным номером и присела рядом. Вытерла руки об застиранный служебный халат.
– Срок-то какой?
Лена вскинула на неё опухшие от слёз глаза.
– Срок, спрашиваю, какой.
– Месяц. Наверное.
– Ну, время ещё есть. Успеешь. А сейчас не ходи – мой тебе совет.
– Почему?
– Пьяные тут все они, от Нового года ещё не очухались. Напортачат тебе там ещё чего, прастигоспади, потом уже ребёночка-то захочешь, а не сможешь.
Лена смотрела на тётку и почти не моргала. Слова словно через толстый слой ваты просачивались в сознание и гулко бухались куда-то внутрь, где было пусто и очень холодно.
– Да чего ж ты вылупилась? Неужто думаешь, что вру?
Лена молчала.
– Господь с тобой, девка! Ей-Богу не вру! – Она перекрестилась. – Помочь хочу. Срок у тебя маленький. Погоди немного, пока праздники пройдут. А там, может, и оставить решишь.
– Не решу, – отрезала Лена.
– А ты не торопись. Бог – он не Микишка, у него своя книжка. Глядишь, да поможет.
– Не поможет. Он занят, – усмехнулась Лена, – поздравления с днём рождения принимает.
– А ты не ёрничай. Помолись, всё и решится.
– Не верю я в этого вашего бога.
– В него не верить надо, а любить. Вот как полюбишь, так и он тебе ответит.
Лена криво улыбнулась.
– Вот ты думаешь, ему любовь наша нужна? – продолжала тётка. – За неё он помогает? Не-е-ет. Не нужна она ему. У него своей достаточно. Просто без любви он нас не видит. Серая масса мы без неё. Тут хоть молись, хоть не молись, всё одно. Не видит. А вот как полюбишь – так огонёчком-то и засветишься. Он тебя сразу и приметит.
– Полюбила я уже одного. Хватит с меня.
– Не того, значит, любила. И не так!
Лена молчала.
– Ладно, касатка. Иди ты домой. Время, говорю, есть. Успеешь ещё.
Тётка Шура мягко толкнула её плечом. Лена не двигалась.
– Ступай! – крикнула уже она. Лена подскочила от неожиданности и толкнула ведро. Оно заплясало на месте как будто в раздумьях и, гулко громыхнув, опрокинулось набок, вылив из своего чрева грязную воду.
– Ах ты ж! – простонала тётка.
Несколько секунд Лена смотрела на эту лужу, а потом кинулась к выходу.
На улице было сыро, темно и холодно.
«Бог с тобой, – повторила слова санитарки Лена и ухмыльнулась, – если бы он был со мной, то такого бы не допустил. Или помог. А он молчит».
Рывком засунула она руки в карманы и двинулась вперёд. Идти было решительно некуда, стоять на месте – невыносимо. Надо было как-то прожить несколько дней до того самого момента. И тогда, может быть (во всяком случае, она на это надеялась), всё наладится. Лена вновь станет свободной, вернётся к учебе, найдёт подработку и к лету съедет от родителей к Зинке. Та давно её зовёт – у неё комната пустует. Квартира досталась ей от покойной бабки, а денег на её содержание не было. Вот Зинка и сватает одну комнату всем подряд. Даже по часам. Но Ленке по часам больше не надо. Хватит с неё и тех часов, что привели на порог женской консультации.
В кармане полупустая пачка сигарет. Хочется курить. Своего здоровья не жалко, того, кто внутри, – и подавно. Он уже не жилец. Так. Временный пассажир. Случайный попутчик. Всего несколько дней, и их пути разойдутся так же внезапно, как и сошлись. Больно надо было! Больно…
Она зашла в какой-то двор. Один из тысячи питерских дворов-колодцев. Тёмный и как будто даже нежилой. На первом этаже свет горел только в одной квартире, и было в этом что-то невероятно завораживающее и очень тёплое. И опять всё то же изголодавшееся по любви Ленкино сердце потянулась к этому жёлтому свету. Уж больно и ласковым он был. Она подошла ближе.
Подоконник практически на уровне подбородка. Лена схватилась за него замёрзшими пальцами и немного подтянулась. В комнате были две женщины: постарше и совсем молодая. Та, что постарше, гладила молодую по голове и целовала в глаза. Та, что была юна, смеялась и прятала своё лицо за ладонями. Сквозь стекло на мокрую улицу сочилось счастье.
Лена невольно залюбовалась.
Но вдруг обе женщины, будто почувствовав её взгляд, резко обернулись и… помахали ей руками. Озорливо так, немного насмешливо.
Не помня себя от стыда и ужаса, Лена сорвалась с подоконника. Тот предательски громыхнул. Пытаясь сохранить равновесие на льду, она бросилась бежать. Прочь. Туда, в тёмный и промозглый город, подальше от любви, от нежности и ласки. Туда, где среди всеобщего безразличия есть маленькое место для её личного существования.
Лена не сделает аборт. Не сможет. Лишь ещё раз она подойдёт к дверям женской городской больницы, но развернётся и уйдёт. В памяти будет всплывать грязная лужа под ведром с инвентарным номером и зычный голос санитарки: «Ступай, говорю!»
Оставшиеся восемь месяцев до родов Лена проживёт у Зинки. Та, узнав о её положении, возьмёт Лену под свое крыло в пустующую комнату и разделит с ней все трудности и тяготы ухода за младенцем.
Родится девочка. Маришка. 3650 граммов и 54 сантиметра чистого восторга. Она будет расти здоровым и смышленым ребёнком, в полтора года мама отдаст её в сад. Лена восстановится в институте, найдёт работу и съедет от Зины.
На пятом году жизни Маришки из этой самой жизни один за другим уйдут Ленкины родители и оставят ей в наследство квартиру и кое-какие невесть откуда взявшиеся сбережения.
Лена продаст родительское жильё, соберёт весь свой капитал воедино и купит им с дочкой другую квартиру, подальше от детских воспоминаний. Так начнётся их тихая и счастливая жизнь, полная простых человеческих забот и радостей.
С того страшного дня в женской консультации пройдёт семнадцать густых и мокрых зим, семнадцать холодных вёсен и капризных питерских лет.
Промозглым рождественским вечером 2009-го Мариша признается матери, что ждёт ребёнка. Так часто случается: судьба любит экзаменовать своих подопечных на одних и тех же билетах.
Немного оправившись от шока, Лена подойдёт к дочери, возьмёт её за руки и тихо скажет:
– Я рада. Честно. Но правильно ли я понимаю, что отец ребёнка не спешит разделить с тобой эту радость?
Вместо ответа Мариша разрыдается и уткнётся матери в грудь. Она будет плакать громко и долго. Лена будет гладить её по волосам и вытирать слёзы.
– Я расскажу тебе одну историю, – чуть позже скажет она. – Сядь. Это история о моей слабости и одном маленьком случае, спасшем наши с тобой жизни. Когда-то давно вот в такой же холодный вечер я чуть было не совершила самую жестокую ошибку в своей жизни.
Я пошла на аборт. Я была беременна… тобой. Там была санитарка. Она меня прогнала. Сказала: «Врачи пьяные. Приходи через несколько дней». Я отправилась бродить по городу. И вот захожу в один тёмный двор, а там окно горит и в нём две женщины: молодая и постарше. И та, что постарше, гладит молоденькую по волосам и в глаза целует. Вот как прям я сейчас тебя. – Лена поцелует Маришу в мокрые глаза.
– И столько любви между ними было, столько ласки. Во мне перевернулось что-то. Я так сильно захотела быть этой женщиной. Чтобы вот так же любить и быть любимой. Меня же никто так никогда не любил и не целовал, не утешал. Тогда я решила, что рожу тебя и сделаю всё, чтобы стать этой женщиной, если таким ребёнком мне не довелось быть.
Мариша улыбнётся и посмотрит в тёмное окно.
– Ребёнка мы воспитаем. Если уж я одна тебя подняла, то вдвоём мы тем более сможем.
– Мам, а ты заметила, что мы сейчас в точности повторяем ту картинку из твоего прошлого?
Лена замрёт.
– Представь на секундочку, – продолжит Маришка, – что сейчас за окном стоишь молодая ты и смотришь на себя в будущем. Вот прям сейчас.
– Фантазёрка, – скажет Лена и погладит дочь по волосам.
– Ну ладно, мам! Вот представь. Что бы ты передала себе?
– Не знаю, я бы, наверное, как-нибудь дала ей знать, что всё будет хорошо.
– Как?
– Ну, может быть, махнула бы ей рукой.
Не сговариваясь, обе женщины повернутся к окну и помашут в темноту руками.
За стеклом громыхнёт железный подоконник, будто кто-то резко отпустит его, и послышатся спешные удаляющиеся шаги.
На пороге вечности нас ждут любимые
У маленькой Нины пропала бабушка.
Ещё вчера на кухне она чистила девочке карпа от косточек, а сегодня её вдруг не оказалось.
Взрослые молчат или теряются в бесформенных фразах.
– Скоро вернётся. Не переживай.
Переживает.
Вечерами особенно тоскливо. Никто не чешет головку на ночь, засыпая ладонью на самой макушке, никто не шепчет «Отче наш» на ушко.
Молитва у бабушки какая-то особенная – скороговористая, слетает с губ щёлкающим шепотком и мурашками забирается за шиворот сорочки. А там и до сердца недалеко.
Несколько ночей без неё.
Гуляет. На улице темно, и падает густой снег. В конце улицы в пятне света от единственного фонаря движется чья-то фигура.
Загадала, что это бабушка. Если замереть и не шевелиться – точно будет она.
Не будет.
Слёзы бегут на стылый подбородок. Мёрзлой варежкой по щеке.
Она появится внезапно. Таким же зимним вечером, каким и исчезла. Возникнет на пороге, когда уже почти перестанешь ждать.
Пуховой платок на голове.
Тёмно-синее шерстяное пальто всё в снегу.
– Бабушка!
И рук не хватает, чтобы обнять. Резкий выдох на крике, а вдохнуть нету сил. Сознание отделяется и катится куда-то в самую глубь детского тела.
Уткнулась ей в живот, а на лице колючки от тающих снежинок с пальто. Только так и удержалась.