Kitobni o'qish: «Сердечно»
Неблагодарность
Потные, в каплях росы губы травы прижимались к прохладному лбу утра. По всему было видать, что нездоровилось ему. И говорила же луна – не сиди на холодном, не прислоняйся к ночи, ибо привычный ей озноб заразен для прочих. Но тряс гривой леса неслух, свистел вослед филином обидно, дразнил кукушкой. А что теперь? Жалится, жмётся мокрым щенком к ногам, кричит чайкой, – пожалейте, успокойте, приласкайте. Ну и тешишь, покоишь, согреваешь. Прижимая к сердцу крепко, загораживаешь от ветра и плевков дождя, что метко бьют в самое слабое – по темечку, в родничок, который, кажется, вовсе зарос, а вроде ещё не совсем.
Распихав птенцов по карманам гнёзд, ласточки играют со стрекозами, а, как натешатся, наберут мягких мошек полон рот и снисходят к своим. Покормят наскоро, да назад, к стрекозам, порезвиться, а детки вновь грустят тихо, их поджидаючи. Смирные… Будто ненужные никому.
В сиянии искр прошедшего недавно дождя, сосна гляделась именинницей. Свежая и ещё более пушистая, чем обычно, в белой пудре влаги и ожерелье хмеля, она была готова и к вальсу, и к котильону, да вот только никто её не приглашал. Ветер – босяк, склонял к полечке, но на одном месте стоя, как то сплясать?
А тем временем, согретое со всех сторон утро делалось бодрее, лихорадка почти прошла, и, вступая в новую для себя пору, оно, как и все, торопилось взрослеть, всё более набираясь зрелой опытности дня. И уже не нужно было ему ни сочувствия луны, ни трепета трав, – оно тянуло свою незримую ношу в гору зенита, полагая, что справится со всем само.
Неблагодарность… Именно она тушит огонь дня о блюдце горизонта. Именно её отражение мы видим в глазах тех, кто прощает нам наши промахи изо дня в день.
Люблю…
Молоко клубится грозовыми облаками в кофе, и перламутровый отпечаток месяца на небе, что отражается в нём, красноречиво повествует об очередном неуспехе луны. Ей вновь, чтобы добраться до покоев полудня, не хватило на проезд ровно четверти сольдо. Должно быть ласточки утащили в гнездо ту малую разницу меж приглушённым светом, при котором готовится к выходу рассвет и едва видимой кисеёй неба, когда окна домов перестают глядеть чёрными, незрячими стёклами в ночь, да делаются видны угловатые коленки домов, выступающие из изношенных до дыр чулок виноградной лозы. Изумрудный фейерверк его усов, как пушок над губой, – хорош, пока свеж.
Птенцы ласточек пережидают нежный возраст букетом нарциссов в кашпо гнезда. Усердные, но не слишком умелые родители притачали к снеговой, ненужной летом лопате, свою первую колыбель. Рады новым заботам. Хорошо, что их дети повзрослеют раньше, чем разочаруют в себе. Хотя… разве вправе родитель растерять свою любовь? Спроси меня о том, и я отвечу. Но не тебе. Эти ответы прячутся посреди жарких подушек опухших от слёз щёк, муками тяжких дум о том, как лучше, и в невозможности выбрать ни одного из их бесчисленного множества.
– Помни, я очень тебя люблю!
– Мне это не нужно.
Материнская любовь слепа и глуха, и, не умея разобрать как следует ответ, она не верит ни своим ушам, ни глазам, но одному лишь сердцу, которое, истрепавшись на ветрах ненависти навстречу, шелестит, сквозь боль:
– Люблю… люблю… люблю…
Олимп
Лямбда виноградных усов, неизменная с первого греческого алфавита1, куда бы не дотянулась, приносит с собой бесконечный, ускоряющийся вихрь сиртаки, в тумане которого можно разглядеть амфоры с вином и Олимп, с вершины которого видны все наши поступки и проступки.
Не так много прошло времени с тех пор, всего каких-нибудь четверть века. По меркам вселенной – ничтожная, не значащая ничего пылинка. Ну, по сравнению с вечностью оно, возможно, так и есть, а для нас…
Помню, как, поджидая, пока вынесут из подъезда деда, мы стояли обнявшись, и горевали навзрыд: мать, тётка и я. Не ведаю, из-за чего плакали они. Быть может, жалеючи самого деда, или скопом, весь человеческий род, но я сам – ещё и от стыда.
Незадолго до того, как дед слёг, разлетающиеся полы его драпового пальто, простирались крылами над тропинкой от дома к автобусу. С упорством ворона он парил над родными, так что казался неутомимым и вечным, этот дед. Помогая детям растить внуков, он держался с одинаковым достоинством и с малышнёй, и со взрослыми, но на последних глядел с некоторой хитрецой, как бы понимая всю их суть, не без оснований подозревая в неискренности. Перед малыми же дед благоговел, испытывая восхищение перед их будущим, предстоящими подвигами и радостями, коими полна жизнь.
И вот, этого прекрасного деда, который передумал выгонять свой велосипед из чулана лишь когда ему стукнуло девяносто, да и то не из немочи, а из солидности, в некий недобрый час просквозило на жёлтом осеннем ветру. Перегревшись под панцирем своего драпового пальто, он имел неосторожность распахнуть его… совсем немного, но и того хватило, в его-то годы.
Невзирая на протесты родни, которая считала, что подобным должны заниматься медики, а не сопливый мальчишка, я делал деду уколы, ставил пиявки, и водил горячими банками по спине. Казалось, ему не становилось хуже, но и лучше не делалось тоже. Однажды, призвав меня к себе, дед протянул деньги и попросил купить ему сгущённого молока. И я купил. То, что подешевле. А сдачу оставил себе…
– Вам кофе со сгущённым молоком или с сахаром?
– Чёрный. Ненавижу сгущёнку.
– Странно испытывать такие сильные чувства к еде.
– Она тут совсем не причём. Просто, когда я вижу сгущёнку, то начинаю ненавидеть себя.
…Лямбда виноградных усов, неизменная с первого греческого алфавита, куда бы не дотянулась, приносит с собой бесконечный, ускоряющийся вихрь сиртаки, в тумане которого можно разглядеть амфоры с вином и Олимп, с вершины которого видны все наши проступки. Но ещё лучше они заметны нам самим…
Просто уж
Птенцы ласточек, свесив головы, теснились в плетёнке гнезда, и наваливаясь безволосой грудью на край, поджидали родителей. Малыши во всю вертели головками, но делали это в совершенном молчании, не привлекая к себе опасного внимания. Уж, что жил внизу, в норе прямо под гнездом, довольный таким соседством, подолгу сидел, свернувшись кренделем на земле, наблюдая за тихой вознёй малышей, за суетой родителей, что, в сутолоке забот часто задевали его крыльями по лакированной макушке.
И вот в эдакой-то неразберихе и хлопотах без конца, один из птенцов, перегнувшись слишком через край, выпал из гнезда, а так как он был не слишком разговорчив, родители не заметили, что открытых навстречу ртов на один меньше. Скорее всего, они сочли одного из своих ребят достаточно сытым и уже спящим для того, чтобы заявлять о правах на свой пай.
Случись это поутру, можно было рассчитывать, что родители спохватятся о птенце, но дело было перед закатом, когда сумерки позволяют видеть то, что желается, а не то, что есть в самом деле. Очутившийся на земле, птичий ребёнок кричал, по обыкновению, без единого звука, тогда как маленькое его сердечко сжималось от ужаса, не таясь. Казалось, – рядом не никого, кто мог бы помочь. Не подозревая ни о чём, родители дремали беспечно, а ближе всех к малышу оказался уж. Тот самый, которому вменяют в вину разрушение гнёзд, да поглощение незрячих ещё птенцов, всех без разбору. Не в силах сопротивляться состраданию, уж несколько раз обернулся вокруг малыша, насколько хватило длины, и замер. Оказавшись будто снова в гнезде, голодный птенчик перестал раскрывать рот в беззвучном крике, и задремал от усталости.
На следующее утро, полусонные ласточки разносили мух в оба гнезда, – прежнее и то, которое изображал из себя уж. Птицы сочли за лучшее принять всё, как есть, не им, никому иному, не удавалось вернуть выпавшего из гнезда малыша на место. Что касается змея, то, хотя он сам отобедал довольно давно, ради спасения одного милого неоперившегося непоседы, был готов немного поголодать.
…Приподняв створку облака над горизонтом, жемчужина солнца поразила небо и землю сиянием мельничных крыльев своих лучей. Недолго лежалось ему на мягких, бархатных простынях мантии. Сделанные из серых туч, они царили безыскусно, и, как подобает всему величественному, были откровенно просты, ибо не пытали нужды путаться с неким низменным, подобным притворству или манерности. Да, вот именно так, а не иначе! Любое сущее, обладая достоинством, перестаёт быть «просто облаком», либо «просто ужом».
Разглядеть душу
Затёртое серебро неба таит в себе единое нечто, что никогда не выходит за границы очертаний ночного леса. О нём можно сколь угодно долго гадать, но в самом деле всё будет не о том и не так. Даже утро, в коем куда больше ясности, чем в ночи, и то загадочно столь, сколь и открыто.
Набрав полные авоськи росы, в траве на берегу пруда ждёт чего-то паук, – то ли вёдра, то ли мух в гости.
Раскачиваясь на качелях хмеля, развешенных на сосне бусами в несколько рядов, соловей мечтает о чем-то своём, и позабывшись, вкушает одну за одной вишни, с той ветки, что при порывах ветра нежно трогает искусанную гусеницами колючую золотистую лапу. Сосна трясёт ею, в ожидании сочувствия, роняя сухие иглы долу, и липкий запах смолы вьётся беззвучным дымком подле неё. Стоять возле и неловко, и вкусно. Позабытой с Рождества карамелью взрослеет одинокая зелёная шишка среди ветвей. Отвлекая от неё, бьются гладкими бледными лбами друг об друга незрелые вишни, а спелые, бордовые от собранного на макушке хвоста черенка до подбородка, прикрывают веером листьев гладкую холёную, налитую соком кожу, отчего их не сразу можно разглядеть. Кому ж охота выставлять свои прелести напоказ, все разом?!
Набив на лбу шишки, вишенки падают в воду остудиться, дабы не было синяка, а за ними следом, с разных сторон, одновременно почти, к воде спускаются дрозд и щегол.
Щегол просит дрозда обождать, да не лезть в воду наперёд его. Добродушный, в сравнении со щеглом, здоровяк соглашается, но просит позволения лишь прополоскать горло перед тем, чтобы уж после спокойно ожидать свой черёд. Потянувшись к воде, к досаде щегла, он поскальзывается, и уже через мгновение, мокрый с головы до хвоста, довольный от маховых перьев до кончика клюва, сушит мокрый чуб, расположившись на прикрытом холстиной мха камешке. Субтильному щеглу приходится ждать, пока успокоится волнение волн и осядут на дно некстати потревоженные водоросли. Бесцеремонность дрозда не прошла незамеченной, – к поверхности поднялись из глубины рыбы, и даже, кажется, цветок кубышки удивлённо приоткрыл свой единственный глаз, чтобы разглядеть получше неловкую птицу.
А тем временем, запасливый, домовитый паук, не переменив положения затёкших от неподвижности рук, всё ждал чего-то. Его авоськи по-прежнему были полны, драгоценные капли росы сияли, так же, как и поутру. Лишь только, так чудилось, немного раненые полднем, они сделались как будто бы чуточку меньше, хотя небо, всё, от края до края, отражалось полностью в каждой из них. Но скоро совсем, совершенно босой летний вечер, как водится, оступаясь в темноте, обронит часть своих несметных богатств, разбросает на все стороны, так что небо вновь покроется звёздами, а трава росой… И всё это непременно отразится в глазах людей. Вероятно, этим и объясняется их тяга рассматривать друг друга при свете луны. Ведь именно так можно лучше разглядеть душу.
Голос совести
Мы не были так уж близки. Единственное, что связывало нас, – кровное родство, казалось безделицей, недостаточным основанием для общения. Более того, проживая в одной квартире, через стенку, мы виделись так же редко, как если бы находились на разных континентах. Ну, или по крайней мере, в далёких друг от друга городах.
За четверть века жизни бок о бок мы не поговорили… ни разу. Хотелось ли мне быть к ней ближе? Наверное, да, но я слишком любил мать, а как часто это бывает, – сильное чувство к одному человеку мешает ощущать что-либо подобное по отношению к другим, не менее родным людям.
Мать явно сторонилась свекрови, что вольно или невольно передалось мне, посему я избегал не только говорить, но даже смотреть в сторону бабы. Выходило, что у меня была бабушка, но её как бы не было.
Когда они с дедом выходили на променад, я стоял у окна и рассматривал их трогательную парочку со спины. Слегка вьющиеся волосы бабуси, по обыкновению украшал берет из недалёких сороковых, а ходила она бойко и в то же время степенно, с тем глубинным достоинством, которое не наработаешь у станка2. Дед же, сохранивший выправку неких таинственных войск, о которых предпочитал не распространяться, ступал сдержанно, чтобы подстроиться под её деликатные шаги. Со стороны мне был виден тот былинный лад, в котором жили дед и баба. Им не надо было доказывать словами меру своей любви, хватало близости друг друга, дыхания над ухом. Иногда они всё же снисходили до беседы. Чаще говорил дед, но если изволила произнести нечто баба, он почтительно склонял голову к ней и заметно покровительственно улыбался. Баба расписывалась крестиком, дед был образован. Невысокий, как говорят, – дробный3 дед, на фоне совершенно крошечной супруги гляделся солидным мужчиной.
Возвратившись домой, дед принимался кашеварить в кухне, а баба возилась в комнате. Вечерами они чаёвничали у самовара, а напившись чаю, что-то тихонько, на два голоса пели.
…В тот день, уезжая с друзьями в поход, я заметил открытую против обыкновения дверь комнаты дедов. Баба, растерянная и неубранная, сидела на постели и смотрела по сторонам незрячими глазами, совершенно одетый дед суетился подле. По наивности, неопытности или приобретённой привычке не интересоваться тем, что делается «у них», я не придал значения происходящему, а со спокойным сердцем закрыл за собой входную дверь.
Через несколько вечеров, когда после долгого дня на вёслах, совершенно без сил я рухнул в палатке и затянутый в водоворот скорого сна закрыл глаза, передо мной внезапно возникло лицо бабы. Оно было сурово, скорбно и вроде как бы светилось, словно на негативе чёрно-белой плёнки. Это длилось всего мгновение, но его хватило, чтобы осознать, – у меня теперь и в самом деле нет бабы, и не окликнуть её теперь никогда, и напрасно пытаться искать среди живущих на этой земле.
Мы не были близки, но несмотря ни на что оставались родными людьми, и, наверное, поэтому баба не смогла уйти, не попрощавшись со мной.
В закоулках совести, наполненной полузабытыми вещами, хранятся все наши неблаговидные поступки. Обычно они не тревожат, но иногда, в пору, когда мнится, что тайник твоей души чист, совесть устаёт молчать:
– Если ты действительно х о т е л, то должен был подойти к ней. Но ты струсил, мальчишка. И теперь она никогда не узнает о том, сколько раз ты глядел на неё через окно…
У совести всегда знакомый голос, ибо он всякий раз – твой.
Зной
Пышная укладка винограда напоминает парадную завивку кумы, сооружаемую на её голове накануне каждой деревенской свадьбы. Намедни ветер усердно укладывал непослушные пряди, но они примялись, словно бы их отлежала та же кума, что долго крепилась, стараясь не заснуть, из опасения испортить раньше времени покрытый лаком начёс, но под утро не удержалась и всхрапнула так, что перепугала всех прибывших издалека гостей.
Скошенная трава, затаив обиду, скребёт корнями землю, скрипит песком, да обещает отомстить обидчикам, пронзив копьями одревесневших остий, да ошеломив буйством зелени, что последует после первого же ливня.
Весь из углов, кузнечик будто нарочно прыгает с пересохшего берега на поверхность воды над самым глубоким, тёмным её местом, проверяя свою удаль и внеся непорядок в натянутом шёлке воды, да, пролетая мимо, шершень гудит, касаясь её вялой струны. Тут де рыбы, зевают из-под листа кувшинки.
Вишни на вишне у пруда, лопаясь от сытости, лениво отмахиваясь, гонят мошек, что, пользуясь их добротой и неохотой лишний раз пошевелиться, решают остаться пожить ещё, хотя обещали, что пробудут не дольше недели. Но в спор вступать недосуг. Жарко так, что неохота кусаться даже муравьям.
Ягоды калины, будто покрашены с одного боку красной акварелью. Глядеть на них чудно и тоже скучно, ибо раньше осени никто от них ничего подобного не ожидал.
Июльский зной обнажает тела и души. Душно…
Без объявления войны
– Тебе больно?
– Да нет! С чего ты взял?
– Ну вон же, я вижу -кровь на коленке.
– Это не кровь. это сок!
– Сок?!
– Вишнёвый!
Я кормлю щенка вишнями. Выбираю косточки, и протягиваю ему на ладони по одной ягодке, словно пробитой выстрелом навылет. Моё сердце также пронизано насквозь любовью к этому несмышлёнышу. Малыш жеманится, ягоды крупные, но несладкие, и, в общем, не совсем понятно – зачем их есть собаке, но ему так вкусно, а глядеть на него ещё вкуснее. Щенок собирает верхнюю губу в милые складочки, морщится, как бы от недовольства, а сам глядит в самую душу карими, мутноватыми ещё бусинками глаз, и будто спрашивает: «Ведь ничего, что так? Я всё делаю правильно?»
Не в силах сдержаться, переворачиваю его на спину и весело выдыхаю в розовое пузо, а он, в приливе нежности, пытается сделать то же самое, фыркая мне на руку в ответ.
Как я, оказывается, отвык от той искренней безудержной и бескрайней радости, что обрушивается на тебя после пятиминутного отсутствия, от неги прикосновений мокрого носа, от многочисленных луж на полу, от мерного трения тёплым боком или рычания и поскуливания во сне, когда наклоняясь к щенку, ты гладишь его нежно, приговаривая шёпотом: «Не волнуйся, мой хороший, я тебя не дам в обиду никому.» И, о.… – как это прекрасно всё!
… На часах четыре утра. Он ворвался в мою жизнь без объявления войны. Я сонно осматриваюсь по сторонам. Огрызенный щенком дом глядится празднично. Растоптанные от сытости его лапы заплетаются на ходу. Шаркая ими по полу, он виляет лениво круглой попой при ходьбе…
– Тебе больно?
– Да нет! С чего ты взял?
– Ну вон же, вон, – я вижу – там, на коленке, кровь.
– Это не кровь, а сок!
– Сок?!
– Вишнёвый!
Щенок потягивает носом воздух, но только убедившись, что коленка цела, успокаивается. Смешно гримасничая, он вновь морщится, угрожая укусить очередную ягодку.
– Ах, ты мой милый! – В который раз бормочу я, и роняю солёные капли на вишни. Ну, ничего, немного соли никому не повредит.
Глаза
Бабушка постоянно что-то строчила на швейной машинке, своей ровеснице, и часто просила меня:
– Ну-ка, вдень нитку в иголку!
Гордый поручением, я слёту заправлял мокрый кончик нити в игольное ушко, и вертел головой по сторонам с плохо сокрытым сомнением про то, что я не так уж и нужен, а меня просто хотят чем-либо занять, дабы не шалил и был на глазах.
Теперь-то, по прошествии полувека, я понимаю, что бабушка и впрямь с годами видела всё хуже, но для того, чтобы сделать на машинке ровную строчку, глаза ей были не к чему. Руки помнили каждое нужное движение, и ловко управлялись, как бы сами по себе.
Бабушкины очки «для чтения» всегда лежали поверх книги, сбоку которой дразнила сладким языком закладка, сделанная из конфектного фантика.
Мне было интересно наблюдать за тем, как, преувеличенные стёклами глаза бабушки, трогают взглядом напечатанные в книге строчки. Когда же бабушка снимала очки, то становилась похожей на девочку, такими наивными и беспомощными делались её глаза.
Зеркала души4 мутнеют со временем, всё меньшее отражается в них, и окружающее словно обволакивает туман. От нежелания видеть всей правды или по причине того, что, несмотря на прелесть сонма мелочей, в жизни есть нечто, самое-самое, главное, которое не разглядеть ясным взглядом. Ибо – много помех и яркого, сияющего пусто, да звонко.
По той же причине, давая себе передышку, прикрывает глаза каждый день. Он дремлет, а вечер, порешив немного прибрать, занавешивает небо чем-то серым, чтобы не запылился его голубоватый лик в резной серебряной оправе горизонта.
Чего скрывать, но всякий день тот ещё модник. На закате он часто рядится в золотую парчу или розовый шёлк, но позже его вполне можно застать попросту, – в протёртой на локтях до паутины ветвей кофте ночи. Зияющую на видном месте прореху луны, он штопает временами, но она упряма и возвращается на своё место, ветшая понемногу, постепенно, еженощно…
Ведала ли то про луну бабушка, приглядываясь к ночи, через отогнутый уголок занавески? Пойму ли что про неё я? Кто знает… Хотя и мне уже просить впору:
– А ну, вдень-ка нитку в иголку!
Только вот кого?..