Kitobni o'qish: «Salus populi suprema lex est. Благо народа – высший закон (сборник)»

Shrift:

© Инна Александрова, 2015

© Независимое издательство «Пик», 2015

* * *

Salus populi suprema lex est
Благо народа – высший закон

 
О, были б помыслы чисты!
А остальное все приложится.
 
Булат Окуджава

«А я приду к тебе, мой милый, из безвозвратной стороны», – шепчет, мурлычет себе под нос жена Дина, а я, дурак, никак не мгу понять, что за безвозвратная сторона. Когда доходит, становится страшно. Сам в эту сторону еще не хочу, а Дина… Свое желание скорей туда попасть объясняет усталостью, желанием покончить с тем, чего натерпелась в этой, земной, жизни. Натерпелась же много, ох! как много…

Ей было четыре года, когда толстая, жирная, вонючая тетка, отбросив ее рукой, прошипела: «У…у…у, жидовское отродье». Дина не заплакала, а побежала к маме спросить, что же такое «жидовское отродье». Мама – красавица, комсомолка в красной косыночке, почему-то заплакала и плакала долго, неутешно. Потом Дине много встречалось таких теток и дядек. Она тоже плакала, но ничего не изменилось. Я – русский, православный, но как же ненавижу этих теток и дядек! Как ненавижу!.. Мог бы – задушил…

Родился в Подмосковье в тридцать третьем и, кажется, помню себя с пеленок. По крайней мере, главное воспоминание самого раннего детства – спеленутость, несвобода. Мне всегда хотелось вырваться из пут, а потому, став постарше, ненавидел тесную одежду.

Родители приехали в Подмосковье на какое-то время: в Москве жили все близкие родственники матери. Отец родом с Урала, из Челябинской губернии. Жили на Урале в совхозе, чтобы как-то прокормиться: я был уже третьим ребенком. Мать, как и отец, окончила финансовый техникум и всю жизнь проработала в сберкассе – так тогда назывались теперешние сбербанки. Уходя на работу, они совали мне в рот нажеванный и завернутый в марлю хлебный мякиш, а мои две «няньки» – четырех и трех лет братья – убегали на улицу. Я заходился в голодном крике. Оттого и рос рахитичным, долго не ходил, не говорил. Мычал.

Наверно, так скудно жили тогда не все: на селе многие имели хозяйство, скот, огороды. Мои же интеллигентные родители абсолютно ничем не располагали, кроме троих детей и мизерной зарплаты. Хотя отец работал фининспектором, взяток не брал – не мог и подумать об этом.

Отца не помню, но, по рассказам матери, он был неутомимым оптимистом и, когда спрашивали: «Митя, как живешь?», бодро отвечал: «Хорошо живу: под головой – мешок с мукой. Подушки нет. Молоко детям ношу в ведре: другой посуды нет…» Был предельно честным, открытым, веселым.

Не помню его потому, что погиб он, когда мне было всего полтора года. Мы с братом Геной сильно болели, нужно было лекарство. На рабочем поезде он поехал в Челябинск. Возвращаясь – поезд замедлял ход – спрыгнул, упал и ударился головой о рельсы. В беспамятстве отвезли в город, в больницу. Там и нашла его мать. Он ее не узнал. Теперь, может, и спасли бы. Ему было чуть за тридцать. Нам, ребятам, – четыре, три и полтора года.

Отплакав положенное, мать решила возвращаться в Москву к своим родным, но не больно-то ее ждали. Площадь – жилая, – с которой уезжала на Урал на практику и там вышла замуж, была занята старшей сестрой. Ей пришлось искать пристанище в Подмосковье. Оно нашлось в Красной Пахре.

Мать, Тамара была красивой волоокой женщиной. Я не волоок. У меня глаза обычные – серые. В молодости были приличные, а теперь… с мешками. Как и мать, почти всю жизнь – очкарик. Мама была пятым ребенком в семье, и ее отец, мой дед, умер, когда ей было два года, а потому накануне Первой мировой отдали ее на воспитание в немецкую общину, то есть в немецкий детский дом. Жили они тогда в Либаве, теперешней Лиепае. Учась и разговаривая в общине по-немецки, мать плохо говорила по-русски, а когда началась Первая мировая, попросила старших сестер купить ей православный крестик, чтобы все знали, что она не немка.

Дед со стороны матери был акцизным чиновником. Акциз – это вид косвенного налога на предметы массового потребления. Налог включался в цену товара и был важнейшим источником бюджета страны с рыночной экономикой. В СССР такого налога не было. Акцизные чиновники, надо думать, жили неплохо. Вино, как вспоминали сестры матери, всегда было на столе, пока жив был дед. И, хотя богатыми они не были, концы с концами сводили.

Когда началась Первая мировая, немецкая община распалась, мать вернулась домой. Воспитательницей ее стала Надежда, старшая сестра. Разница – восемнадцать лет. Мать была капризным ребенком. Эту черту характера унаследовал и я. Но я капризничаю только дома и никогда на людях.

Женились они с отцом, как говорила мать, по любви, потому смерть отца перенесла тяжело. Старшего сына Сашу при отъезде с Урала «на время» попросили родственники отца. Она отдала и, как оказалось, навсегда, хотя Саша, став взрослым, часто к ней приезжал и, по-моему, обиды не держал.

Несчастные не очень кому-то нужны. Место матери в Москве было занято старшей сестрой Соней и ее семьей. Бабушка, мамина мать, теперь сама жила в приживалках, и нам пришлось ехать в Пахру. Здесь дали и работу, и комнатку при сберкассе: маленькую – метров десять. Мы втроем вполне прилично разместились. Даже кот с собакой немедленно появились: животных мать любила. В сельской местности собака и кошка обычно дармоеды: их можно обидеть, не кормить. Мать делилась последним.

Жили на крошечную материнскую зарплату. Тогда, в отличие от теперешнего, в сберкассах платили сущие копейки. Никакими «шахер-махерами» никто не занимался: тут же упрятали бы за решетку. За отца никакой пенсии не дали, так как погиб не «при исполнении служебных обязанностей», да и вообще пенсий в то время практически не было. В Пахре люди жили натуральным хозяйством и жили неплохо – не голодали. У нас же, кроме двух маленьких грядок, ничего не было: соседи не желали делиться ни землей, ни сараюшкой. Что могла предложить детям одинокая женщина, кроме одноразовой похлебки и кусочка хлеба? Когда я сильно заболел, мать позвонила в Москву сестре Надежде. Бездетная Надежда, недавно вышедшая замуж за иностранца-политэмигранта, предложила забрать меня. Обе понимали: в Пахре я умру.

Надежда забрала меня полуторагодовалого и с этого времени стал я московско-арбатским мальчиком. Моя московская жизнь – с некоторыми перерывами – продолжается и по сию пору, хотя теперь живу, конечно, не на Арбате.

Жизнь Надежды, сестры матери, что забрала меня, – хоть пиши роман! Из-за того, что отец умер рано, не поставив детей на ноги, трудиться начала в четырнадцать лет: посадили в магазине за кассовый аппарат. Всю жизнь работала много и разнообразно, официально выйдя на пенсию в семьдесят лет. Но и после семидесяти подрабатывала массажем. Хотя не кончила гимназии, писала очень грамотно, потому как всегда читала. До революции работала мелким чиновником на почте, в учебном округе, выучилась печатать на машинке.

Надежда жила в Вильно. Любила его бесконечно. И вообще, благословен тот, кому удалось увидеть этот город, каким был и каким остался – причудливо-барочным, с итальянской архитектурой, перенесенной в северные края, городом, где история запечатлена в каждом камне, городом сорока католических костелов и множества синагог – до массового отъезда евреев. Евреи в те далекие времена называли его Иерусалимом Севера. Свою любовь к Вильно Надежда передала и мне: так случилось, что я учился – заочно – в Вильнюсском университете.

Очень редко, но иногда Надежда рассказывала мне о гражданской войне: как одни русские мужики убивали других русских. На ее глазах «красные» вытаскивали из поездов тех офицеров, которые не сняли с себя погоны, и расстреливали тут же, на месте. В сорок третьем, во время Второй мировой, когда в Советской армии ввели погоны, она горько плакала: видно вспоминала картины убийств. Очень осторожно, но еще в сороковые, как-то сказала, что когда Николай II отрекся от престола, поняла, что Россия погибла, хотя монархисткой, как сейчас понимаю, никогда не была.

Служа в санитарном поезде и ухаживая за сыпнотифозными, заразилась тифом. Каким-то путем, уже больная, попала в Одессу, которая в то время была у «белых». Как потом оказалось, мать и сестры считали ее давно погибшей. Переболев и выбравшись из ямы смерти, снова стала работать медсестрой. И тут на пути ее встретился врач Михаил Жданов. Надежда официально вышла за него замуж – даже фамилию поменяла, но Жданов оказался кокаинистом. Наверно, потому ее первая беременность окончилась выкидышем, причем таким, что она больше не имела детей.

Из Одессы они со Ждановым попали в Новороссийск и здесь пережили эвакуацию «белых», которая запомнилась кошмаром. Когда судьба забросила их в Джанкой, зеленый крымский городок показался тихой пристанью. Но пагубное пристрастие доконало Жданова: в середине двадцатого года он умер.

Пережив весь ужас взятия Джанкоя красногвардейцами, не знала, что делать дальше: оставаться в Крыму или возвращаться к родным, которые жили в то время в Питере. Думаю, если бы оказалась в Севастополе – ушла бы в эмиграцию, но она стала пробираться на Север, в Петроград, не зная, что родные уже живут в Москве. Продав последние ценные вещички, из Питера подалась в Москву.

Москва встретила не распростертыми объятиями: родные сами ютились в коммуналке, в двух маленьких комнатушках. И здесь на помощь пришла виленская подружка, которая уже достаточно давно обосновалась в Москве и жила на Знаменке – потом улице Фрунзе, а теперь снова Знаменке, что в десяти минутах ходьбы от Боровицких ворот Кремля. Дом по тем временам был шикарный. В квартире, куда подселилась, проживал когда-то преуспевающий врач. Их одиннадцатиметровая комната казалась раем, а вскоре подруге за доброту подфартило: попался хороший человек, взял замуж. Комната осталась за Надеждой. Это было в двадцать втором, и она прожила в ней пятьдесят лет. Не очень давно поинтересовался теперешней судьбой квартиры – сходил. Меня не пустили дальше шикарно отделанной прихожей: квартира опять стала не коммуналкой. В ней «царствует» богатая бизнесменша.

Живя с двадцать первого года в Москве, Надежда никогда не покидала город, даже в войну. Потому и комнату сохранила: иначе кто-нибудь обязательно бы оттяпал. Работала только в медучреждениях сестрой, а последние пятнадцать лет – перед пенсией – массажисткой. Труд – физический, тяжелый.

Ведя, как говорится, праведный образ жизни, все свободное время, а его было очень мало, читала. Любила театр, но денег всегда не хватало. В конце двадцатых годов познакомилась с итальянским политэмигрантом Марио Дечимо Тамбери.

* * *

Одинокой женщине нужен друг, муж, помощник. И он нашелся: соседи с пятого этажа познакомили с иностранцем – политэмигрантом из Италии, коммунистом. Марио, хотя и был мелким торговцем, бежал от фашизма. Он повел Надежду в ЗАГС, и она стала Надеждой Ивановной Тамбери. Так написано и на ее гробовой доске. Оба молодожена были на пятом десятке. О детях не могло быть и речи, а потому очень привязались ко мне. Так как оба работали, ко мне взяли няню – девочку из деревни. Зарабатывал Тамбери хорошо: был рабочим на шарикоподшипниковом заводе. Как иностранец, получал спецпайки.

Что помню об итальянце? Вспоминаю, как приходили к нему друзья – шумные, веселые. Приносили гостинцы, играли со мной, называя «бамбино». Они тоже были рабочими, хотя у себя на родине занимались совсем другим делом. Как и Тамбери, бежали от фашистского режима, но в СССР не увидели «рая», как грезилось издали. Советский «рай» вблизи оказался совсем не прекрасным, и помню, как Тамбери, мешая итальянские слова с русскими, кричал продавцу: «Я – рабочий, ты – рабочий. Почему меня обвешиваешь?!.»

В Италии у него остались жена и сын Ренцо. Фотография Ренцо висела у нас на стене. Марио не знал, увидит ли их снова, увидит ли свою солнечную Италию, но, забегая вперед, скажу: увидел, хотя для этого надо было пройти многим годам и событиям.

Наверно, тот год, что прожил вместе с Тамбери, был самым безоблачным и счастливым. Я быстро начал понимать итальянские слова. Мы постоянно с ним спорили, кому достанется луковица из супа, а, намыливая при бритье щеки, он строил мне рожи. Я визжал от страха и удовольствия. По воскресеньям водил гулять на Гоголевский бульвар, и мы прятались друг от друга за деревьями, пока однажды он чуть не выколол себе глаз веткой. Когда Марио волновался, совсем забывал русские слова, и я выступал между ним и Надеждой переводчиком, хотя сейчас – хоть убей! – ничего по-итальянски не помню, кроме нескольких слов. Смотря на фотографию, где мы втроем, вижу счастливых людей – по крайней мере, нам с Надеждой было хорошо.

Но счастье всегда недолго. Летом тридцать шестого в Испании начался фашистский мятеж, и уже к концу июля на фронтах Испании на одной стороне плечом к плечу воевали социалисты, коммунисты, анархисты – в общем антифашисты, на другой – фашисты. На стороне руководителя мятежников Франко были режимы Гитлера и Муссолини. Республиканцев поддерживали мы – Советский Союз. В испанском небе воевали и погибали летчики-антифашисты из разных стран. В августе тридцать шестого вместе с французами, итальянцами, голландцами на стороне Республики сражались советские летчики, а в конце сентября Коминтерн принял решение создать интернациональные бригады как форму организованного участия иностранных добровольцев-антифашистов в отпоре фашизму. Среди тех, кто поехал в Испанию, многие чтили Сталина и считали своим долгом выполнить его волю. Но было немало и антифашистов с либеральными взглядами, которые вовсе не почитали сталинский режим. Каковы были взгляды Тамбери, судить не могу: был слишком мал. Да и с Надеждой он об этом, наверно, не очень-то говорил. Их связывала теплота простых человеческих отношений. Но потому, что он не вернулся в Союз – а многие итальянцы вернулись, – могу судить, что не был приверженцем Сталина.

Более трех лет длилась гражданская война в Испании, окончившаяся поражением республиканцев. Франкистский режим утвердился и просуществовал до середины шестидесятых годов. Марио был послан – именно послан! – в Испанию в самом конце тридцать шестого, и вместе с ним на войну уехали все его друзья-итальянцы. Мы с Надеждой получили от него несколько открыток с дороги. Одна из Парижа с изображением Эйфелевой башни. Писал Марио на чудовищной смеси итальянского и русского и, когда началась лихая година – тридцать седьмой год, – Надежда всё уничтожила.

Марио был очень добрым и, видимо, привязался к нам, но страшный военный молох перемалывает всё. Он не вернулся, а итальянец, живший этажом выше, вернулся раненым и больным. Он и сказал, что Марио пропал без вести. Самого соседа тоже вскоре не стало. Только много позже мы с Надеждой поняли, куда он исчез… Мы считали Марио погибшим, но сомнения были. И вот, когда уже началась перестройка, я написал в мэрию города Ливорно. Ответ пришел через несколько месяцев. По-итальянски сообщали, что Марио умер в семидесятые годы, а совсем недавно умер и его сын Ренцо. Зато живы два внука: Марко и Масимо. Сообщали их адреса. Я тут же написал им подробное письмо, объясняя, кто я. Послал ксерокопию фотографии, где мы втроем. Ответ пришел не скоро, но пришел. Письмо было написано по-русски. Объяснялось, что они, внуки, вместе со своим отцом Ренцо были шесть раз в Москве, пытались найти Надежду и меня – у них тоже была фотография, где мы втроем: они считали меня сыном Марио. Но всякий раз в адресном бюро им говорили, что женщина по имени Надежда Ивановна Тамбери в Москве не проживает. Мы же жили в пятистах метрах от Кремля. Органы бдили…

Не знаю, почему, но переписка с внуками Марио не состоялась, хотя я посылал им приглашение приехать: то ли они не захотели продолжения отношений, то ли опять вмешался злой рок в погонах.

Почему не вернулся Марио? Будучи, видимо, человеком неглупым, он очень скоро понял, что представлял собой тот, чью фигуру возводили в ореол святости. Франкисты, с которыми его послали воевать, во многом были неправы, но и республиканцы не были ангелами: грызлись как пауки в банке. Человек, к какому бы сословию ни принадлежал, а уж тем более к партии, – грешен, и все эти партии – не более чем отражение кастовости. Марио знал и чувствовал, что ждет его в Советском Союзе: посадят тут же. Вот и решил вернуться на родину, и она простила заблудшего сына. Так что умер он на своей земле, в свое время, в своей постели. А Ренцо искал нас с Надеждой потому, что считал меня единокровным братом. На брата ему, видимо, хотелось посмотреть. Так думаю. А там – кто его знает…

После отъезда Марио для нас с Надеждой потянулись «бедные» дни: ни пайков, ни денег. Надеждиной зарплаты медсестры едва хватало на скудный стол и квартплату, хотя и была она копеечной по сравнению с сегодняшним днем. Однако детские книжки она мне покупала: стоили они тогда недорого. Но самое главное: пользуясь тем, что Марио был политэмигрантом, добилась приема у Стасовой и устроила в детский сад, расположенный на нашей же улице. Стасова в те годы была секретарем МОПРа – международной организации помощи рабочим. В садик я пошел как Дима Тамбери.

* * *

В детстве был не последним человеком: во-первых, был грамотен, читал хорошо. Кроме книжек, особенно любил газеты. Во-вторых, был сильным. Руки имел крепкие, как у матери и у Надежды. Мог помериться силой – и мерился! – с любым мальчишкой. Никогда не был задирой и драчуном, но за себя всегда стоял. Из-за начитанности и знания «текущего момента» был признанным лидером. Однако, как же не хватало мне мужского внимания! И потому, когда – нечасто – заходил за мной в садик двоюродный брат Олег, был счастлив и горд безмерно. Олег уже служил срочную службу и носил красноармейскую форму. Утром, когда один шел в садик, обязательно отдавал честь постовому милиционеру: дядя Вася хорошо меня знал и улыбался. Был рад, когда приезжал и бывал дома сосед Иван Семенович Савченко – военный врач. Появлялся он дома редко, но, когда приезжал, тихонько стучал в нашу дверь и звал: «Дементий Епифаныч!..» Это он такое имя мне придумал. Я опрометью бежал на зов, радуясь встрече с человеком, от которого пахло кожаными ремнями и хорошим одеколоном. У Ивана Семеновича была дочка, чуть постарше меня, а ему, видно, нужен был, как и мне, мужчина, сын. Вот и теперь, когда смотрю на старые фотографии, вижу себя в фуражке, что подарил Иван Семенович, кительке, перешитом с его плеча, в ремне с кобурой, подаренными им же. В сороковом году Иван Семенович не вернулся из уже советской Риги. Сообщили, что умер от заворота кишок, но Надежда потихоньку говорила своим подругам: отравили…

В эти предвоенные годы Надежда официально усыновила меня: мать дала согласие. Таким образом, у меня оказалось две матери и… ни одного отца. Каждую из них любил по-своему, но всем, что имел в детстве, обязан, конечно, Надежде. А потому уверен: не та мать, что родила, а та, что воспитала.

Предвоенное время помню осознанно и хорошо: всякое воскресенье мама Надя, несмотря на скудный бюджет, куда-то меня вела. Мы много ходили в зоопарк, в музеи, в Третьяковку, в детские театры. Безделья она не терпела и каждую минуту использовала, чтобы чему-то научить. Мама Тамара приезжала редко: не было у нее ни времени, ни денег. Старший брат Гена уже во время войны из пятого класса ушел в пастухи, бросил школу и доучивался в ремеслухе, а позже в техникуме.

Я очень любил ходить к бабушке, что жила, как уже говорил, в приживалках у дочери Сони. Бабушка была добрая и все сетовала, что не имеет денег, чтобы чем-то одарить внука. Советы не дали ей никакой пенсии, хотя воспитала пятерых детей. Тогда государство так поступало с большинством женщин: на производстве не работала, до революции содержала пансион для студентов. Вот и кукиш… Зять Гриша, родом из деревни, хоть и выучился на врача, но обращение имел, прямо сказать, свинское. Был страшно прижимист. В самый канун войны, не выдержав такого, бабушка уехала к дочери Нине в Одессу. Там и умерла в сорок третьем во время немецкой оккупации.

Мама Надя была строга и неукоснительна. Сама вставала в шесть утра, меня подымала в семь: над моим ухом звенел будильник. Она уходила на работу, а я умывался, одевался, закрывал дверь ключом, клал его в ящик кухонного стола и захлопывал дверь коммуналки. Я тоже, как и Надежда, шел на работу – в садик.

Перед войной летом ездили в Одессу и Днепропетровск к родным, а весной сорок первого впервые познакомился со старшим братом Сашей, который жил на Урале у родственников покойного отца.

Начало войны помню прекрасно. Надежда еще раньше стала уходить, еще позже возвращаться. Садик вывезли на дачу, но тут же вернули. Меня надо было куда-то устроить. Народ эвакуировался. Я попал на улицу Машкова к тетке Соне, которая не работала. Она не имела никакой специальности, но муж Гриша хорошо зарабатывал, служа врачом в тюрьме. У них была единственная дочь, старше меня на десять лет.

К августу сорок первого я сильно вытянулся, был худой, длинный и абсолютно самостоятельный. На улице Машкова была дворовая команда – шпана, пацаны. Они приняли меня в свои ряды. Чем занимались? Дел было много. Во-первых, Москву уже бомбили, и надо было собирать осколки. За сданный в специальный пункт металл давали какую-то плату, и она была ценностью: купил колечко Надежде. Она его очень берегла. Это были мои первые карманные деньги. Во-вторых, ходили в бомбоубежище рядом с Машковыми банями. В бомбоубежище было противно: люди сидели тоскливые, скучные, дети тоже молчали, но иногда тишину взрывал крик какого-нибудь малолетки. В сентябре школы не открыли, и я был свободен. Сказать, что загрустил – не могу. А в середине сентября на постой к Соне стали военные: среди них был родственник дяди Гриши. Наши тогда под Ельней разбили немцев, и военные приехали на два дня в Москву, чтобы закупить подарки для отличившихся. Как же был счастлив, когда военные приняли в свою компанию! Даже ездил с ними на машине по Москве, выбирая подарочные часы и портсигары.

Фашисты наступали. В Москве началась паника. Мама Надя совсем не приходила домой. Работала и в поликлинике, и в госпитале, где лежали раненые. Не случайно потом была награждена медалями «За оборону Москвы» и «За доблестный труд в Великой Отечественной войне». Уже после войны ее представляли и к ордену Ленина, но из-за фамилии «Тамбери» не дали. Я все время был у Сони. Шла тотальная эвакуация. Надежда решила отправить меня в интернат с детьми московских медиков. В самом начале октября был сформирован большой отряд. Командовали взрослые, чьи дети были тут же, в отряде. На речном вокзале нас посадили на пароход. Путь лежал по Волге в город Марксштадт – в уже ликвидированную республику немцев Поволжья. Плыли более двух недель. Очень бомбили. Однажды чуть не пошли ко дну, но Бог миловал. Разместили в домах немцев, которых в сентябре выслали – как врагов – в Сибирь и Казахстан. Нас разделили на группы по возрасту и полу. Началась новая странная жизнь – без родителей, без близких. Дети были разные. Многие мальчишки писались. Их обмоченные матрасы сушили на печах. Вонь стояла невероятная!

Поначалу не голодали. На Новый год даже дали какие-то подарочки, но весной сорок второго, когда немцев отогнали от Москвы, почти все старшие – руководители – со своими детьми уехали, а нами стали командовать местные. Ту еду, что нам давали, они разворовывали, и мы, кроме крошечной порции баланды раз в день и кусочка хлеба, ничего не видели. Были страшно голодны, и звериные инстинкты тут же проснулись. Ходили учиться в обычную городскую школу и, конечно, отнимали еду у еще благополучных местных ребятишек. Голод делает человека зверем.

Все, абсолютно все обносились и завшивели. Бурки мои так порвались, что голой пяткой и носком ходил по снегу. Иногда мама Надя присылала на имя воспитательницы какие-то деньги. Тогда мчался на базар купить молока и тыквенного повидла: очень хотелось сладкого. Но главная задача состояла в том, чтобы не остаться без пайки хлеба: этот кусочек выдавали рано утром и на раздатчика набрасывались сворой. Чуть-чуть замешкаешься – останешься без пайки. Пайку надо было растянуть на день, но съедалась она тут же…

Учиться в первом и втором классах было нетрудно: прекрасно читал, азы арифметики тоже знал, а вот писал грязно. Никто на нашу учебу внимания не обращал: у взрослых свои проблемы, и лето сорок второго были предоставлены самим себе. Получив пайку, убегали на весь день из интерната в поисках хоть какой-то пищи. Лазали, где хотели, и однажды попали на баржу, забитую снарядами. Снаряды были гладкие, блестящие и, прихватив несколько – они были тяжелые, – побежали домой, в интернат. Если бы ни невесть откуда-то взявшийся охранник, не писал бы эти строчки. Он заставил потихоньку отнести снаряды и положить на место. Не бил, но очень ругался, попутно объясняя, что это за «игрушки». С тех пор запомнил: подходить к взрывоопасным предметам и брать в руки – смертельно.

Вторая зима и учеба во втором классе запомнились только голодом. А еще довоенными кинокартинами в старой кирхе. По многу раз смотрели одни и те же фильмы.

Надежда приехала за мной только в августе сорок третьего. Как добралась – один Бог знает. Я был счастлив: кончалась бездомная жизнь. К этому времени меня уже перевели в местный детдом, где стало намного лучше: в детдоме были порядок, дисциплина и хоть какая-то еда. Но была и ежедневная работа: сажали, пололи, ухаживали за посевами, а главное – собирали лекарственные травы, главным образом полынь. Руки становились очень горькими, но какое это имело значение, если за собранные мешки травы давали по два блина. Блины – от рук – тоже были горькими.

Жестокий стоматит не миновал и меня. С высокой температурой положили в маленький стационар и какое же было счастье, когда вечером мы – несколько больных детей – выстраивались в очередь к корове. Кружка для парного молока была наготове. Корова была ласковая.

* * *

В середине августа, как уже говорил, мама Надя меня забрала. Добирались с приключениями, но первого сентября пошел в третий класс школы № 64, что была прямо напротив окна нашей комнаты. Школа была знаменитая.

В начале октября – однажды – вдруг жуткая боль пронзила всё в животе. Мама Надя была на работе. Пожаловался соседке. Она принесла грелку. Боль еще усилилась, стала невыносимой. Соседка вызвала «скорую». Не писал бы эти строчки, если бы не оперативная помощь врачей: обнаружили гнойный аппендицит, который должен был вот-вот прорваться. Запомнил операционную, хлороформ, полный провал сознания, потом палату. Ни рукой, ни ногой не мог пошевелить, но на поправку пошел быстро, хотя провалялся больше месяца. Безделье нравилось: кормили, поили, можно было читать книжки, но когда явился в класс, увидел, что безнадежно отстал. В арифметике, особенно в дробях, ничего не понимал. Классная руководительница сказала, что будет переводить классом ниже. Мама Надя очень расстроилась, даже расплакалась, что случалось с ней крайне редко, и стала упрашивать, чтобы этого не делали, пообещав, что все наверстаю. Помог сосед Женя Расс, который был старше меня на несколько лет и о котором еще расскажу.

На троечки и четверки окончил третий класс, но в четвертом школа от меня, как от многих других слабаков, отказалась. В Серебряном переулке Арбата открылась новая школа, где собралась вся арбатская шпана. Шпана была отпетая. Я не был шпаной, но был безотцовщиной, играл в пристенок, чтобы заработать хоть немного денег. Что такое игра в пристенок, не буду объяснять: кому интересно, пусть прочитает рассказ Распутина «Уроки французского».

Учился старательно: очень хотелось вылезти в «хорошисты». Кроме того, приняли в пионеры – надо было оправдывать доверие. Правда, пионерский галстук носил только в школе. За воротами тут же снимал: не мог же ехать на троллейбусной колбасе в галстуке…

Учился во вторую смену, но время до школы было расписано по минутам: в семь тридцать обязательно должен был быть у магазина в очереди за хлебом. Отоваривание карточек лежало на мне. Если моя и Надеждина пайки оказывались с довесками, они были моими. Медленно, по крохотному кусочку съедал их по дороге. Кроме отоваривания карточек, каждодневным делом стала мелкая спекуляция. На деньги, выигранные накануне в пристенок, утром покупал в кинотеатре «Художественный», что на Арбатской площади, два билета на вечерний сеанс. Возвращаясь из школы, продавал эти билеты за двойную цену какой-нибудь парочке. Оставались деньги на дневной билет себе и на мороженое: больше ничего без карточек купить было невозможно. Иногда этот «бизнес» заставлял прогуливать уроки, но жить и крутиться нужно было. Разве в пионерском галстуке мог обделывать такие делишки? Галстук был глубоко в кармане.

Мать Надежда, конечно же, ничего не знала об этой моей второй жизни. Когда поздно вечером возвращалась домой, я был примерным мальчиком, читающим книжку либо играющим с Женей Расс в шахматы. Рассы жили под нами, на втором этаже и две их комнаты принадлежали им и только им: дед и бабка Жени были врачами и имели частную практику. В одной комнате они жили впятером, в другой был врачебный кабинет. Адель Абрамовна была стоматологом, Самуил Моисеевич – «ушным» доктором. Видимо, они были хорошими врачами, потому что народу к ним ходило много. Когда у меня болели уши или зубы, лечили абсолютно бесплатно и без особой боли.

После войны, когда началась кампания сорок восьмого года против евреев, по навету соседей, завидующим им, их обоих арестовали: якобы нелегально доставали золото. Кабинет, конечно, отобрали. Сидели старики не очень долго – их выслали в Казахстан, в Кзыл-Орду. Когда еврейско-врачебная волна схлынула, разрешили вернуться, но вернулись их тени… Самуил Моисеевич вскоре умер, а Адель Абрамовна превратилась в маленькую скрюченную старушку, задыхающуюся от астмы. Когда стал взрослым и курящим, она приходила ко мне за папироской: ей, курившей всю жизнь, родные не разрешали – из-за здоровья. Она уже не выходила из дома и денег своих у нее не было.

До трагических событий сорок восьмого года Рассы материально жили хорошо, и мама Надя частенько одалживала у них деньги. Когда я приходил к Жене, меня обязательно чем-нибудь угощали. У них впервые увидел и попробовал ливерную колбасу: Надежда никогда не покупала никаких колбас. Если была возможность – кусочек мяса: из него выходили и суп, и второе. Однажды тоже решил угостить Женю: поджарил на рыбьем жире картошку. Жир покупали в аптеке. Он стоил копейки. Женя побежал в туалет – его вырвало. Я же спокойно съел всю картошку.