Kitobni o'qish: «Первоснежье»

Shrift:

Этот сборник складывался семнадцать лет наполях других моих книг. Так что результат визвестном смысле юноша. Хотя образ первого снега и связан с началом зрелости.

В двоении – между юношеским чувством изрелостью формы – весь нерв «Первоснежья».

И. В.

Капитан ирреальной субмарины

«Поэт – существо, отказывающееся быть «просто человеком» и оттого недо- и сверхчеловеческое одновременно. Поэт – существо видящее, слышащее и понимающее все сразу, глядящее вперед и назад за границы доступного, охватывающее в мгновение ока сотни стоп-кадров, слышащее ультразвук. Словом, поэт – существо, близкое к идеальному, прямо-таки райскому состоянию, но часто не способное выразить себя понятными остальным словами», пишет Вишневецкий в одном из очерков этой книги. И хотя речь в статье идет о другом человеке, слова эти отчасти можно отнести и к нему самому. Отчасти – потому что «выразить себя внятными словами» он может. Удивительная членораздельность речи, выпестованная, видимо, многолетней преподавательской деятельностью, сделала из него не только поэта, но и значительного историка культуры, на чьи работы принято обращать внимание в профессиональной среде. «Разделительная черта между творчеством и аналитическим осмыслением не столь значима», поэт лишается напускной загадочности, избавляется от позерства и артистизма, призванных заполнить недовоплощенность любой творческой натуры. Он может не только ставить вопросы, но и отвечать на них по мере сил. Поэзии этого явно не хватает: образы чудака, фантазера, гуляки, перекочевавшие к нам из романтической эпохи, довлеют репутации сочинителя, отвечающего за свои слова и способного объяснить собственные и чужие тексты. Трезвость подхода востребована хотя бы потому, что поэзия в лучших формах остается безумием, попытаться сделать это безумие контролируемым – задача вполне почетная. К сожалению, западный индивидуализм, практика пребывания поэта при кампусе и т. п. – не выход – результаты слишком схожи между собой, индивидуалы на поверку оказываются на одно лицо, сообщества мыслящих тростников превращаются в клубы по интересам типа кружков нумизматики или преферанса. Очевидно, в монастырской келье шансов на успех больше, хотя общество стремительно забывает понятия «молитвы», «жертвы», «поста». Утрата чувства социального самосохранения, невозможность решить вопросы бытия в легкую, постоянная подмена жизни деятельностью ради деятельности, приводят к моральным уродствам, которыми затронуты уже целые народы и материки. Представленная вашему вниманию книга в основном написана в сербском православном монастыре Новая Грачаница в Северном Иллинойсе, о чем, думаю, не догадаться. Разумеется, это не рецепт творчества, а лишь одна из его многочисленных возможностей.

 
«…Фауст: «В испытании себя
теперь дойти ты должен до предела.
Ты дважды сам оставил континент,
который сзади – цоканьем и эхом –
накатывал, но не смирил тебя.
Теперь ты сам – мерило всем пространствам.
Что перед смертью назовёшь? Стихи?»
 

По достижении сорокалетия Вишневецкий вздумал было оставить поэзию, приняв своего рода творческую аскезу. Что в этом выборе сыграло решающую роль, сказать трудно. Магия чисел? Чрезмерное доверие к собственной зрелости? Желание найти себя в другой работе, более нужной людям? Я всерьез его слов не принял, посчитав их минутной слабостью. Трагический отпечаток немоты в его глазах не отсвечивал – опыт общения с людьми «замолкшей музы» у меня был, но Игорь по каким-то параметрам в это невеселое племя не вписывался. «Тени зримые смесились, и немота вошла в меня на треть»; «как тепло подыматься до крайней точки, о немота», – это эмпирический уровень отношений, на треть – еще не так страшно. В России поэт – существо традиционно молодое, что объяснятся нашим безоглядным темпераментом или молодостью культуры (что в общем одно и то же). Фигуры Гомера или Блейка смотрятся как нечто невозможно монументальное – из других времен. Между тем, стереотипов массового сознания по отношению к поэзии практически не существует, на эстраде и в спорте возраст играет более существенную роль. С некоторых пор я полюбил ссылаться на биографию Уильяма Батлера Йейтса, написавшего лучшие свои работы после сорока (даже после Нобелевской премии, полученной поэтом в 58 лет). Культура испытывает нехватку зрелых стихотворцев, эмоции юности перекочевали в другие жанры.

 
«Без имени, как ветер в тополях
и лепеты взвиваемого праха,
я горло зажимаю не от взмаха
крушащего, а от того, что взмах
 
 
меня давно уж выбросил туда,
где дышат существа иного толка,
и только мысль, как лёгкая иголка,
латая жизнь, снуёт туда-сюда».
 

Собственно, что такое зрелость? Это когда человек перестает якать, понимая, что окружающая его вселенная бесконечно интереснее его самого. К некоторым священным книгам можно прикасаться лишь после сорока. Сорок лет было Исааку, когда он взял себе в жены Ревекку; Моисей отправляет сорокалетнего Иисуса На-вина из Кадес-Варни осмотреть землю; странствование евреев по пустыне продолжалось сорок лет. Существует мнение, что с возрастом в поэте что-то умирает. Многие идут на компромисс, ставя религию, философию или политику выше поэзии. Возможно, люди с годами попросту теряют веру: муза превращается в обыкновенную супругу, уйти от которой мешает чувство долга и любимые дети. Вишневецкому удалось это преодолеть, он вернулся из Америки в Россию, обратился к музыковедению, написал пару книг о композиторах первой половины XX века.

 
«…в том пространстве, где жгучей пыльцой
провевает ноябрь в молоке
у реки парк, сгорело кольцо
на какой сама знаешь руке».
 

Кризис был не столь страшен хотя бы потому, что у Игоря «про запас» оставалась оставленная когда-то страна, в которую мы с синхронной независимостью несколько лет назад засобирались возвращаться.

 
«Я, беспечная, шла мимо парка, когда
налетели союзники.
 
 
Те три дня провела я внутри
выгорающей розы металла и камня,
удушающе сдавливавшего сознанье;
 
 
я не знала ещё, что очнусь в Нью-Йорке.—
 
 
Вот теперь вам известна вся моя жизнь».
 
(из Dichtung und Wahrheit: Dresden, 1945)

Кого-то заносит в Америку ветер «бойни номер пять», кого-то – лишь любопытство, желание испытать себя. У нас за плечами оставался огромный, плодородный тыл, требующий внимания и осмысления, родина, которую, как нам казалось, мы покинули навсегда. Глупо потратить остаток жизни, скитаясь по заграницам. Зачем ходить по чужим дорогам, когда не пройдены те, что написаны на роду? Переселение в пределы чужой цивилизации – занятие трудное лишь на первых порах (не то чтобы потом оно превращается в профессию), и дело даже не в получении работы и обретении социальной ниши. Существенно то, что с некоторого времени чужая земля обживается настолько, что становится тебе родной – хороший шанс остаться в ладах со своим цивилизационным кодом. Нечто близкое к обряду инициации. Эта крайняя степень адаптации избавляет от туризма, как основного стиля жизни, от изгнанничества, поиска лучшей доли. Любовь к «вполне безлюдному» простору, лишенному зачатков гуманитарности, и поэтому более восприимчивому к литературной работе, думаю, мы принесли из России. Серьезные отношения с землей в Новом свете остались разве что у коренных американцев, для бледнолицых коллег эта привязанность стала лишь пустым звуком. Не вызвала она сочувствия и у бывших соотечественников, в основной своей массе дружески встреченных тамошним государством. Люди приходили на наши поэтические вечера, но к признанию в любви к Америке отнеслись с подозрением. Земля, источник жизни, мать всего живого, одна из основных «стихий», наряду с «водой, воздухом и огнем» горожанину чужда и враждебна.

 
«Каждый год в апреле полчища непарного шелкопряда
облепляют
дубовые листья в горных чащобах Виргинии –
выдутые полтора столетья тому из трепещущей
чашки Петри,
позабытой беспечно на подоконнике массачусетского дома
энтомологом Трувело.
 
 
Он потом возвратился во Францию, стал астрономом.
Конфигурации солнц надёжнее хищных повадок
чешуекрылых,
ворвавшихся в воздух, в леса и холмы,
веемых ветром желанья
на юг и на запад, где время горит порыжело.
 
 
Впрочем, Ксения говорит, на любовь есть управа – любовь».
 
(из «Весны в Аппалачах»)

Поход русских на Запад, новая эпоха захватов, замаскированная под экономическую миграцию, будь то работа в вычислительном центре, университете или воровском общаке, дает, судя по всему, возможность влияния, приобщения и в недалеком будущем выработки у населения нового отношения к России. Посев доброго, разумного, вечного начался – в конце концов, мы живем у них, а не они – у нас. Узнав об отъезде Вишневецкого, академик Топоров обронил мимоходом: «Опираясь на опыт друзей, шикарной жизни я вам не обещаю (так вот и сказал: “я вам не обещаю”), но возможность писать у вас будет». Он был прав: у нас не только появилось время, чтобы писать, но и объект, который стоит описывать. Быть на разломе мира в момент его кристаллизации – лучший подарок судьбы.

 
«Крепче духом: отныне пределы
завоёванной вами державы
совпадают с пределами мира».
 
(из «Александр – воинам»)

В книге вообще много путешествий, осенённых лёгкой тоской по ушедшей молодости. Петербург, Венеция, Сан-Диего, образы тех, кому была адресована лирика, и умерших друзей и коллег всплывают на её страницах, хотя минувшее вряд ли всерьез отделено от настоящего. Создается впечатление, что все, что было оставлено движется рядом: таковы некрологи автора по людям, оказавшим на его творчество существенное влияние, они превращаются в разговоры с учителями. Михаил Гаспаров, Владимир Топоров, покойный друг Игоря Василий Кондратьев незримо присутствовали бы здесь, даже не будь в тексте прямой отсылки к их именам. «Вызов высочайшего уровня и длящийся многие годы ответ». В реквиеме Гаспарову Вишневецкий высказывает мысль, которая, на мой взгляд, нашим поэтическим миром, настроенным в основном эволюционистски, еще не вполне осмыслена. «Сейчас уже понятно, что между консервативной и революционной позициями нет фундаментального различия, что обе признают природу человека неизменной, и то, что консерватизм стремится удержать, революция путем полного оборота (от лат. revolutio) стремится очистить от шлака». Расизм начинается, когда природу человека пытаются изменить, навязывая ей политические доктрины или поэтические просодии (не путать с ницшеанским «преодолением человека»), идущие вразрез с предустановленными архетипическими характерами, распространяющимися на любое устойчивое общество. Разрушение иерархии, смешение ориентиров в контексте навязываемой многокультурности ведет к разрушению искусства – надо отдать должное тому, с каким упорством оно уже который век сопротивляется под натиском интернациональных парий. В этом смысле Вишневецкого нельзя назвать «поэтическим старовером», если, конечно, ощущение гармоничности мира еще не стало признаком закоснелой консервативности. Удивительно, что позиция эстетическая неукоснительно определяет поведение этическое, даже политическое (Лорка по этому поводу говорил, что он придерживается левых взглядов, хотя бы, потому что сердце человека находится слева).

 
«Теперь всё уже свершилось:
твоя и моя Европа
опустилась в надир;
и если сухое пламя
окрашивает кресты
в армянском монастыре на Острове Прокажённых,
то это лишь загоризонтный
свет.
 
 
Война полыхает в подбрюшье.
Ангел с разящим мечом взошёл на вершину Хермона.
Щёлкают клювы фантомов.
Сера кипит из щелей».
 
(из «Без рифм»)

Эмоциональная насыщенность текста создается плотностью семантического и звукового рядов, часто приближая строку к уровню афоризма. И всё-таки изначальна именно эмоция – впоследствии она шлифуется, возглас вымарывается, превращаясь в каркас, стягиваясь тисками формы, принимающей то рифмованное, то раскованное состояние, но никогда не позволяет себе расслабляться. Прямая речь автора сменяется голосами вымышленных собеседников, которые не спорят, а скорее вторят ей, изменяя на сотую долю тембр звучания. Иногда кажется, что автор пишет один бесконечный текст, изредка переключая свое внимание на различные предметы: для подобной поэзии запретных тем не существует, она не то чтобы всеядна, но в любой ситуации всегда найдёт чем поживиться. Находка (прежде всего интонационная) крайне производительна, но автор ей явно не злоупотребляет.

 
«Мой товарищ сидит, перекинув ногу за ногу: карманы его
полны земли и воды,
песок запутался в волосах. В прокуренной комнате
плавают призраки света,
как если бы город, включая снежащую улицу с дугами
серных вспышек, сползал под надломленный лёд».
 
 
«В зимний дождь вспоминаю всегда о тебе,
как взрывались петарды за окнами, то, как фонтан
шелестел, –
всё почти невозможное счастье на бедной
Мария-дей-Монти».
 

Избирательность чувств, их выделенность, отдельность, расчлененность смотрится еще эффектнее в завораживающем потоке заговора: ряд голых стволов на ветру, первые приметы зимы с росчерками первоснежья. Темной тени идеологии на заднем плане не почти ощущается – стихи по преимуществу лирические. Симпатию к традиционализму я бы объяснил хорошим вкусом автора и просто ответственным отношением к поэтике, которую можно рассматривать в контексте евразийского проекта (поскольку она чувствительна к географии), но которая с таким же правом принадлежит любому сознанию, различающему восток от запада, а север от юга. Если поэт – существо райского состояния – то компас должен быть основой его вестибулярного аппарата. В славянской мифологии восток – жилище Бога, запад – дьявола; может быть, это и не так, но разница, заметьте, существует принципиальная.

 
«…и нет высоты, с которой глядеть,
когда забирает дух:
одна лишь февральская стынь на восток,
на север и запад; и на замок
ненужные зренье и слух
 
 
запереть остаётся…»
 

Приметы райской жизни, увы, далеки от блаженства, но оно, возможно, и должно отличаться от растительного прозябания. Пограничный скиф считает наслаждением пронзительный ветер, дующий ему в лицо, когда «зияние радует глаз изгибами линий». Я уже обмолвился, что поэт, пишущий о предмете своего обожания (и подражания), обречен на самовыражение, поэтому осмелюсь продолжить немного измененной цитатой. «Неколебимость антисистемных убеждений Вишневецкого, его скромный, хотя, временами, и трагический, патриотизм, не афишируемая, но твёрдая вера, настойчивость и, конечно, страстность, сразу заметная в личном общении и во многом, им написанном, стали персональным ответом поэта на вызов тех условий, в которых он вырастал. Чисто идеологически он не вписывается до конца ни в одну из господствующих тенденций, будучи ориентированным на «ту подлинную реальность, которая противостоит духу «ненавистного разделения», которая умножает и углубляет слой святости в русской жизни вот уже тысячу лет и которая… никак не отменяет и не становится поперёк святости других народов».

В конце книги стоит очерк памяти Иосифа Бродского.

Мне жаль, что Игорь не преодолел некоторой предвзятости (стеснительности?), из-за которых его встреча с Бродским не состоялась. Круг интересов Иосифа Александровича выходил далеко за пределы авторского «я» поэта, распространяясь от вещей анекдотически бытовых до возвышенно теологических. Общение с ним могло бы «загрузить» человека, связавшего свою судьбу с литературой, на всю жизнь. Игорь предпочел остаться «капитаном ирреальной субмарины», как назвал его виргинский друг в одном из стихотворений этого сборника, и, в конце концов, лег на дно, чтобы всплывать иногда в разных частях мирового океана наподобие принца Даккара, возглавляющего восстание сипаев против британских колонизаторов. Несмотря на сюжетную законченность книг Жюля Верна, судьба капитана Немо до конца не описана, оставляя, таким образом, поле для дальнейших интерпретаций и, несомненно, заслуживает увлекательного продолжения.

Bepul matn qismi tugad.

21 580,90 s`om